Информация по реабилитации инвалида-колясочника, спинальника и др.
Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Творчество Творчество

Изумрудная рыбка: палатные рассказы. Назаркин Н.Н.

Изумрудная рыбка: палатные рассказы

Изумрудная рыбка: палатные рассказы. Назаркин Н.Н. «Изумрудная рыбка» покоряет удивительным «русским детским» языком, искренностью и «настоящностью». Николай Назаркин сам был когда-то маленьким пациентом и показывает жизнь больницы изнутри. Но не думайте, что в книжке будет одно нытье и скука — умению дружить и радоваться жизни у героев «палатных» рассказов можно только поучиться! Сборник рассказов «Изумрудная рыбка» — дебют Николая Назаркина в литературе — был сразу замечен критиками и получил Малую премию (за повесть или рассказ) Национальной детской литературной премии «Заветная мечта».

Оглавление

Про рыбалку
Свадебный автобус
Изумрудная рыбка
Завтрашние сосиски
Четыре с половиной литра
Арбуз с творогом и колбасой
Ах, миледи!
Про личную жизнь
На ЭКГ
«Еще поплачь!»
Кап
Уши улыбаются
За мороженым
Наш коридор
Синий свет
Послесловие …А это для родителей

Предисловие

Вот что я хочу сказать читателям…

Многие любят, чтобы в книжках или в кино были всякие увлекательные приключения, волшебные превращения, драконы и маги, принцессы и чудеса…

А в нашей обыкновенной жизни нет никаких чудес и приключений. У родителей — работа, у детей — школа, вот и все события.

Хорошо это или не очень?

Сами подумайте. Если приключение — значит, надо кого-то спасать. Значит — страдает кто-то: плохо ему, больно или обидно.

А если никто в спасении не нуждается — значит, все в порядке.

Это с одной стороны.

А с другой — иногда нам очень, очень нужны чудеса.

Потому что часто с человеком происходят разные неприятности: то он заболеет, то с другом поссорится, то в девчонку влюбится — а ребята дразнятся, и родители туда же: рано еще — говорят.

И ничего не поделаешь: приходится решать свои проблемы без магического оружия, без колдовства и без волшебного эликсира…

Из-за этого слабый человек не любит обыкновенную жизнь и даже боится ее. Случится что-нибудь — он опускает руки и страдает: ах, какой я несчастный! И ему тоскливо, и другим тоже.

А бывает ли по-другому?

В этой книжке говорится о ребятах, которые тяжело больны. Можно сказать — неизлечимо.

И жить им трудно. Гораздо труднее, чем многим из нас.

Вместо увлекательных приключений у них больничный режим, уколы, капельницы и прочие, сами понимаете, «удовольствия». Вместо дракона — болезнь. И никакое волшебство им не поможет, потому что не в сказке живем, не в кино.

А в остальном они такие же, как мы. Играют, выдумывают что-нибудь, влюбляются, спорят, читают и фантазируют. Только не дома, а в больнице.

Если дома болеть, то это еще ничего! Тут родители все-таки, и друзья могут зайти, и книжек много, и других развлечений. А в больничной палате — там совсем особая жизнь…

Но вы не бойтесь, что сейчас начнете читать про больницу — и все будет грустно. Наоборот: иногда будет весело и даже смешно. А иногда… в общем, сами увидите.

Читайте, пожалуйста.

Мария Порядина

Про рыбалку

Однажды в пятницу мы с Серым решили пойти на рыбалку. Ну, то есть решили мы еще в среду, но до пятницы все откладывали. В пятницу отделение сам Андрей Юрьич обходит, а Серый Андрей Юрьича опасается. Он никого не боится, но Андрей Юрьича опасается.

А в пятницу мы уж твердо решили, что завтра с утра — все. Тем более что Юрка из восьмой палаты сказал, что здесь до прудов — раз плюнуть. И на костылях можно, если захотеть. А мы без костылей были, мы были выздоравливающие.

К тому же, в пятницу вечером был родительский день. И хоть все гостинцы сразу сдавали в холодильник, чтобы старшая сестра не ругалась, но немного конфет вполне можно было припрятать и обойтись без хлеба с яйцом на завтрак.

Какао и кашу ела только малышня всякая.

— А давай Пашку возьмем! — сказал Серый в пятницу вечером.

— Ну, ты придумал! — сказал я. — Завтра утром не мог еще придумать? Чего ж нам, все планы менять?

— Не будем менять, — сказал Серый. — Пашка — понимающий человек!

— Понимающий-то он, конечно, понимающий, — уже не так уверенно сказал я. Мне стало стыдно, что я против Пашки, хотя он и правда был понимающим человеком. И не жмотился книжками, как некоторые. — Но он же на коляске. Куда он на коляске?

— Ерунда, — сказал Серый. — Юрка сказал, что на костылях можно, а на коляске быстрее, чем на костылях!

— А дырка? — сказал я.

Серый задумался.

Дырка была самым главным местом нашего плана. Она была в заборе. Потому что никто из ворот нас не выпустит, будь мы хоть сто тыщ раз выздоравливающие. А потом Розалия Михайловна на занятиях восстановительной гимнастикой рассказывает нам о пользе свежего воздуха. Ха!

Но была дырка. На стыке бетонных заборных плит. Юрка сказал, что когда он лежал в марте, сюда врезался грузовик МАЗ. Мы не очень верили Юрке про МАЗ, потому что он никак не мог запомнить отличие «ястребка» от «чайки». Вот уж элементарное дело! У «ястребка» нос курносый, а у…

— Может, пролезет? — сказал Серый.

— Ну, может… — я засомневался.

Я помнил, что дырка узкая. Мы пролезали свободно, но коляска — это коляска. Однако мне подумалось, что если повернуть коляску как-нибудь углом, то, может, и пролезет.

— Точно пролезет! — убежденно сказал Серый.

Ему очень хотелось, чтоб Пашкина коляска пролезла.

— Померить нужно, — сказал я.

Мы задумались. Было уже полдесятого, в десять — отбой. А сегодня Лина Петровна дежурит, она вредная, вечно норовить проверить. «Ты из какой палаты, мальчик?» — таким сладким голосом спрашивает, как будто не знает, что я из второй. Как будто она мне не делала полтора месяца уколы трижды в сутки. И что сюда, в девятую, я прихожу дружить, а не нарушать их дурацкие распорядки.

Если мы хотим проверить, то надо торопиться.

И тут зазвонил телефон. Баба Настя — она бабушка Шурика из четвертой палаты и лежит тут с ним, потому что Шурик еще совсем маленький, а еще она помогает нянечкам мыть полы и окна и ворчать на нас, если мы немножко забываем, что мы в больнице и поэтому должны вести себя тихо и скучно, — взяла трубку и потом позвала Серого.

Это звонила его мама.

И они разговаривали целых полчаса, потому что даже если отвечать просто «да», «хорошо» и «нет, не болит», то все равно разговор с мамой никак не заканчивается. Мамы вечно хотят знать много всяких дурацких неважных вещей: что мы ели на завтрак и не испачкал ли я ту клетчатую рубашку — «…а если испачкаешь, то возьми ту синенькую, помнишь? Она в тумбочке на второй полке. А грязную положи в пакет. Только пакет бери не из-под персиков! А то я тебя знаю, ты ведь…» — и так дальше.

Так что до отбоя мы не успели.

А потом, когда я лежал в темноте и думал про рыбалку, дырку и коляску, я понял, что никак не усну, если не узнаю точно. И я встал, и надел свои «тренировочные» штаны, и пошел в коридор. Лина Петровна сидела сейчас наверняка в «сестринской» и смотрела кино после программы «Время». Так что я не очень осторожничал.

И в коридоре я увидел Серого. Он стоял с веревкой и мерил коляску.

— Здорово! — тихим ночным голосом сказал Серый. — Выходит вот столько, я тут узел завязал.

— А дырка? — спросил я.

— Не знаю, — сказал Серый. — Вроде, больше…

— Надо идти проверять, — сказал я.

— Надо, — сказал Серый.

И мы еще немного постояли в коридоре, потому что коридор после отбоя — это совсем не то, что до. Это понимать надо.

А потом мы пошли. Из корпуса мы выбрались легко — мы знали, что на первом этаже дверь черного хода закрыта так, «от честных людей», как говорит баба Настя. На улице было совсем светло, потому что лето почти.

Но свет был не такой, как днем. Наверное, из-за него мы и заблудились. Дошли до забора, а куда дальше — не знаем.

— Налево! — говорит Серый.

— Куда же налево! — говорю я. — Там же ящики еще лежали. Где ты видишь ящики?

— А направо где? — говорит Серый.

И точно. Направо ящиков тоже нет. Но идти же куда-то надо!

И мы пошли налево. Наверное, потому, что Серый более решительно сказал. И точно, дырку мы нашли. И веревка, которая коляска, в нее изумительно прошла! Правда, не совсем ровно, но мы решили, что можно чуть-чуть настоящую коляску развернуть — и готово.

Уф! Красота! Мы еще посидели у дырки на ящиках и помечтали, как будет хорошо утром пойти к прудам. Удочек у нас, конечно, не было, но Серый считал, что если попросить, то кто-нибудь из тамошних рыбаков обязательно даст свою запасную удочку. Я был с ним согласен — не может же рыбак другого рыбака не понять, если тот оказался временно в затруднительном положении! Значит, завтра…

А завтра мы проспали.

Свадебный автобус

Наш корпус — пятиэтажный. Потому что он старый. Еще до войны построен. Тут даже бомбоубежище есть, но нас туда не пускают. Юрка говорит, что там хранят трупы, которым не хватило места в морге. Они там лежат прям так, и никто их не хоронит, потому что это секретные трупы. У нас больница секретная. Но мы немножко сомневаемся: откуда бы Юрке знать про трупы, если они секретные, а он из Новоклязьминска?

Но дверь там все равно всегда закрыта, так что спускаться вниз неинтересно. Тем более что там всегда воняет пол-литровая банка из-под огурцов, полная окурками. И никто не видел, чтоб там хоть кто-нибудь курил.

Баба Настя другим нянечкам рассказывала, когда они завтрак развозили, что Андрей Юрьич даже налеты делал, чтоб курильщиков захватить. Я представил себе, как Андрей Юрьич делает налет — он толстый, высокий и говорит громким голосом. Я бы на месте курильщиков спрятался хоть среди трупов в бомбоубежище.

Но самое интересное — наверху. То есть не на самом верху — туда тоже не пускают, там бухгалтерия и прочие неинтересные вещи, — а на четвертом этаже. Потому что там есть дверь, за ней такая смешная лестница в три ступеньки, а дальше переход в новый корпус.

Вот в этот-то переход нас и тянуло как магнитом.

Потому что все окна нашего корпуса выходят во двор. А что может быть интересного в больничном дворе? «Скорая» приедет — уже событие, а если баллоны с кислородом грузят — вся палата на подоконнике висит. Потому что, если баллон уронить, он ка-а-а-ак!.. Интересно же.

Но это все утром и днем. А утром и днем у нас дел нет, только если ничего интересного не происходит. А если показывают «Приключения Маши и Вити» по телевизору или Толик вот-вот поставит Серому мат — так нас тут же начинают лечить. Перевязки, капельницы… Другого времени нельзя найти, что ли!

А окна в переходе выходят на улицу. На настоящую улицу по ту строну забора. По ней ездят машины, и если стоять, прижавшись лбом к холодному стеклу, и пристально смотреть на машины, то можно немножко забыть, что ты в больнице.

И представить, что если папа с мамой решат купить не эту дурацкую стенку, а настоящий «запорожец», то будущим летом — кто знает! — может быть, мы поедем к бабушке под Ярославль. Или даже в Крым — на машине это раз-два и там, не то что в поезде!

Но долго так не простоишь — стекло холоднющее, а Лина Петровна или Катя Васильевна вмиг все узнают: положат руку на лоб — и готово: «Опять по корпусу бегал? Ну сколько раз повторять, что…»

Чего бы они понимали! Они же каждый день на метро ездят и на автобусах ездят, а Катя Васильевна — еще и на электричке ездит в свой Подольск…

Поэтому в переход лучше хоть с кем-нибудь. Но просто так с кем-нибудь не пойдешь, нужен кто-нибудь понимающий. Я люблю с Серым ходить. Или с Толиком. Пашка не может пока, хоть он тоже понимающий, — у нас сил не хватает коляску на ступеньки затащить.

Но Андрей Юрьич обещал, что еще две недельки — и «будем бегать, молодой человек. Как джигит, скакать будем. Любишь скакать, а? Любишь, знаю, сейчас мы еще вот здесь подправим…»

Но это потом. А пока мы ходим с Серым. Или с Толиком. И когда лоб совсем замерзает, мы начинаем играть в «угадай машины». Не в смысле марки угадывать — это для первоклашек, а в смысле — кто, куда и зачем едет.

Вон проехал ЗИЛ с песком. На стройку, понятное дело. А вон в той новенькой красной «копейке» наверняка сидит какой-нибудь спекулянт и мошенник. И мы считаем секунды, ожидая, пока проедет милиция и, еще лучше, черная «Волга». В черных «Волгах» ездят самые лучшие милиционеры из МУРа, это мы знаем. И мы ждем, когда же они сядут негодяю на хвост…

Но была у нас и особая загадка.

Автобус.

Это был очень красивый новенький «Икарус», весь украшенный огоньками и с зашторенными окнами. Он проезжал каждый вечер — сначала туда, а потом обратно — и всегда только один раз.

Первым его увидел Толик.

— Ух ты! — сказал он.

— Ух ты! — сказал я.

Мы посмотрели, как автобус пронесся по улице и скрылся за домами.

— Ничего себе! — сказал Толик.

— Да уж! — сказал я.

Мы еще постояли, и автобус проехал обратно. Огоньки теперь были потушены, кроме одной гирлянды по краю крыши.

— Интересно, чего это за автобус? — сказал Толик.

Но мы не знали. Потом и Серый автобус видел. И он тоже не знал.

И мы так ходили, смотрели и не знали. А потом Толик сказал:

— Я догадался! Это свадебный автобус!

Я был поражен. Как я мог не догадаться! Это же так просто — свадебный автобус! Когда хоронили бабу Веру, мамину тетю, я ездил на похоронительном автобусе. Он был маленький и весь украшен черными ленточками. На свадебном автобусе я не ездил ни разу, но он должен быть, по всем представлениям, как раз большим и с огоньками. Потому что на свадьбу приходит, конечно, больше людей, чем на похороны.

Так мы стали смотреть на свадебный автобус. Он нас ни разу не подвел. Он ездил в понедельник, вторник, среду, четверг и пятницу, а в субботу он ездил целых четыре раза — два раза туда и два раза обратно. Только в воскресенье он не ездил.

Мы смотрели, но не угадывали, кто там поехал. И так понятно — жених и невеста, родственники, мамы, папы… Гораздо веселее было угадывать, чего они там сейчас делают. Серый уже был на свадьбе у своей старшей сестры, а Толик — даже на двух свадьбах у своих теток, так что они знали, что на свадьбах все поют. И мы угадывали, что поют сейчас в нашем свадебном автобусе. Толик всегда стоял за «Хазбулата», а мне представлялось, что иногда там поют что-нибудь более интересное — песню про мгновения из Штирлица, например…

А потом я выписался, и мама сказала, что у нас теперь живет моя двоюродная сестра Людка из Минска, которая поет в хоре. И мы пошли ее встречать у метро из хора. И тогда приехал большой новый «Икарус», весь украшенный разноцветными огоньками, с плотно зашторенными окнами, а оттуда высыпали эти хорские девчонки.

Из нашего свадебного автобуса!

Я был раздавлен.

Когда мы ехали на метро обратно, я тихонько спросил у Людки, чего они там делали в автобусе. И она сказала, что они просто ехали. А я спросил, может, они чего-нибудь еще пели, если они из хора? А она сказала, что они пели там песни из Штирлица.

Так что я все-таки немножко победил.

Изумрудная рыбка

Пропала зеленка. И во всем виноват Серый. То есть он, конечно, не виноват. Но все равно. Кто дал зеленку Юрке? Серый и дал.

И сказать ему ничего нельзя. Потому что он посмотрит только — а как не дать, если человек серьезно просит? — и все. Я бы сам дал, и это самое обидное.

И Юрке тоже вмазать нельзя. Потому что он тоже не виноват. Он дурак просто. Оставил зеленку на тумбочке, прямо так, на виду, а Лине Петровне как раз приспичило зайти спросить про эту дурацкую температуру. Кто в больнице температуру меряет, я вас спрашиваю? Только тот, кому от градусника не уйти. Вон Шурик из четвертой палаты меряет, потому что бабушка рядом. А так — все равно ведь в больнице лежишь, вылечат, если надо. Еще им температуру мерить!

Вот так оно и случилось. Лина Петровна зеленку увидела — цап! — и в карман. Потому что медикамент. Не положено.

А нам что делать? Без зеленки — все, капец. Без зеленки над нами весь пятый этаж ржать будет. Потому что бесцветная рыбка — это позор. Это даже хуже, чем вообще не красить. Лучше бы, как малыши какие, сплели из «сырой» капельницы…

Рыбок из капельниц плетут, чтоб вы знали. Длинные, тонкие, желтые, почти прозрачные трубочки — давай, плети, если фантазия есть. А если еще уговорить новенькую процедурную сестру дать всю «системку»: с надутыми баллончиками фильтров, с манжетами-«резинками», с толстыми тупыми иглами-«воздушками»…

Только учтите, что если плести просто так, как первоклашка какой, то раздует вашу рыбку и перекосит — жуть. Тут подготовка нужна.

Ну вот, доподготавливались. Зря мы с Толиком эту дурацкую капельницу на спинку кровати натягивали, чтоб растянулась, просохла и побелела. Зря мы ходили на пятый тащить недостающее прям из-под носа у «пятачков»…

— Может, рыцаря сплетем? — говорит Толик.

— Рыцаря… На рыцаря три фильтра нужны, а мы все фильтры уже променяли. Кто ж знал-то?

— А может… — говорит Серый и замолкает.

Кроме рыцаря и рыбки, мы умеем плести только чертиков. Но чертик — это даже не плетение, баловство одно: чурбачок — туловище, кубик — голова, подрежь торчащие концы до нужной длины — вот тебе и руки, и ноги, и рога с ушами. А уж вставить глаза да хвост и скрепить все это вместе толстой «воздушкой» — даже уметь не надо…

Поэтому Серый и замолкает. Ему нечего предложить, потому что предлагать нечего. А не предложить он не мог, потому что чувствует себя виноватым. И за зеленку, и за то, что нам не помогал. Хотя тут он ну совсем не виноват: у него левая рука в корсете, а с одной рукой — какой из него помощник?..

Мы сидим в коридоре, в тупичке за ординаторской. Здесь стоит какая-то пальма, а за пальмой — подоконник. Толик все время дергается — у него почки. И если Лина Петровна заметит, что мы тут на подоконнике сидим, сразу начнется: «Да ты простынешь, да тебя продует, да о чем ты только думаешь!..»

О рыбке он думает. С этими почками он уже почти двенадцать лет живет, потерпят они как-нибудь пять минут.

Но зеленки нет. А значит, покрасить капельницу нельзя. И вместо воображаемой нами в мечтах роскошной изумрудной рыбки — чешуя внахлест, глаза кругами, а плавники и хвост накрутить на карандаш! — получим мы дурацкого бесцветного карася. А тут какие-то почки да температуры…

Надо что-то решать.

— Кажется, я в поликлинике зеленку видел, — говорит Толик.

Поликлиника — это первый этаж нового корпуса. Но днем нам туда нельзя: приспичит этим докторам, а нас на месте нету, — а вечером она закрыта.

— Давайте бабу Настю попросим? — в отчаянии предлагает Серый.

— Она скажет, что мы замажем этой зеленкой весь пол, а ей — оттирай, — говорю я.

Мрачно говорю, потому что положение наше ужасное. А в ужасном положении нужно решаться на крайние меры.

— Вот что, — говорю я. — Делать нечего. Надо добыть зеленку. Зеленка есть у той рыжей из двенадцатой палаты…

Все молчат. Потому, что двенадцатая палата — это пятый этаж. Идти в логово «пятачков» — даже в девчачью палату — не хочется.

— Я пойду, — говорит Серый.

Ему ужасно хочется что-нибудь сделать.

А мы молчим. Потому что нам не хочется идти к «пятачкам».

— Я пошел, — говорит Серый.

…Зеленку он приносит через полчаса. Хмурый.

— Вот, — говорит Серый. — Саша ее зовут. Красьте давайте и режьте…

И мы стали красить и резать. Красить — ничего трудного: налей зеленку в капельницу, зажми концы да покрути, чтоб размазалось хорошенько. Ну, и лишнее слить и просушить.

Сушили мы тут же, за батареей. Тут никто не найдет и тепло.

Резать — хуже. Резать надо по длине, чтоб сделать из трубки ленту — длинную, гибкую ленту.

Изумрудную ленту.

Серый только смотрел и хмурился. Он все переживал, что из-за него чуть все не сорвалось.

— Не переживай, — сказал Толик. — Все равно это наша рыбка.

Серый промолчал.

— А чего ты той рыжей наврал, чтоб она тебе зеленку дала? — говорю я.

— Что живот расцарапал, — говорит Серый.

И лицо у него такое грустное, словно у него и впрямь живот болит.

Я молчу. В больнице нет хуже, чем про болезнь для выгоды соврать. Но ведь он для нас соврал! Без зеленки нам все! Капец!

Пока сплели — семь потов сошло, как говорит баба Настя. Не знаю, с меня, по-моему, вдвое больше. Но сплели.

Подвесили на ту же пальму — полюбоваться. Рыбка висит, покачивается, свет на боках играет…

А веселья нет. Не изумрудная рыбка у нас получилась. Так, зеленая просто…

А Серый вообще не смотрит.

— Нет, — говорит Толик. — Дурацкая какая-то рыбка эта…

И мы разошлись. Серый ушел последним. Он сжимал эту дурацкую рыбку в кулаке, и я знал, о чем он думает: отнести ее той глупой рыжей Саше из двенадцатой палаты или просто поскорее выбросить…

Завтрашние сосиски

Сегодня у нас вторник. Значит, завтра у нас среда. По средам на завтрак дают не сыр, не яйцо и не эту дурацкую молочную вермишель — по средам дают сосиски. Две.

Сосиски — это очень неплохо. Хотя я сосиски, в общем, не очень люблю. Я котлеты люблю и копченую колбасу. Но сосиски — это лучше, чем яйцо, или сыр, или, тем более, дурацкая молочная вермишель.

Да, сосиски — это хорошо. Но это если лежать в третьей палате, в пятой палате, в девятой палате… Да где угодно, хоть у «пятачков», только не у нас, не во второй.

Потому что у нас лежит Додик.

Додик — новенький, я с ним еще ни разу не лежал. Он с Урала откуда-то. И еще он обожает сосиски. Прямо трясется, как их видит.

Додик уже выяснил, что по средам дают сосиски. И что двух сосисок ему никак не хватает. Поэтому все начинается во вторник.

Я лежу на кровати, задрав ноги на спинку, и думаю про Айвенго. Мне мама книжку в прошлое посещение принесла, в пятницу то есть. Я хотел ее до следующей пятницы растянуть, но не выдержал — прочитал все сегодня. Эх, нет у меня никакого характера…

А краем глаза я вижу, как Додик начинает нервничать. Он сидит на кровати и как-то мнется.

Я знаю, чего он мнется. Он рассчитывает: идти выпрашивать у нас наши завтрашние сосиски сейчас или еще подождать? Если просить сейчас, то до завтрашнего утра еще долго. А вдруг мы забудем, что обещали отдать ему сосиски? Но с другой стороны — мы только что поужинали. После еды человек добреет, и ему уже не так хочется завтрашних сосисок.

Я думаю про Айвенго и Додика одновременно. Они друг другу не мешают в моей голове.

Я думаю: нарисовать мне Айвенго на коне или нет? С одной стороны, он мне нравится. С другой — почему он женился на этой дурацкой Ровене, а не на Ребекке?.. Ребекка классная.

Додик встает с кровати и начинает гулять по палате. На полу близнецы Ивановы ссорятся из-за конструктора. Это старый конструктор, в котором давно потеряны все важные детали и из которого нельзя собрать ничего хорошего. Но Ивановым по семь лет, чего они понимают в конструкторах!

Додику приходится обходить их по широкой дуге или перешагивать. Ивановы не поделили длинную деревяшку с дырками и теперь сопят друг на друга, готовясь к схватке. Я подумал: как было бы здорово вооружить их этими длинными деревяшками, щитами из подносов столовских и устроить турнир. На одном подносе нарисовать орла, а на другом — льва. Или нет, просто покрасить в черный цвет и написать…

Додик решился. Он останавливается у моей кровати и заглядывает в глаза. В нашей палате шесть кроватей. Но две сейчас свободны. Остаюсь я и близнецы Ивановы. Но Ивановы на турнире — значит, я первая жертва.

— Коля, я вот подумал… — говорит Додик.

Нет, никогда я не отдам свои сосиски человеку, который никак не может запомнить, что девчачье-собачье «Коля» я могу стерпеть только от мамы и старшей сестры!

Я храню гордое молчание. Я встаю, надеваю тапки и выхожу.

— Ну Коля! — тянет вслед Додик.

Если бы я был Черным Рыцарем, я бы тут же призвал подлого сосисочного хапугу к ответу именем старой доброй Англии. Но откуда Додику знать про старую добрую Англию! Его волнуют только завтрашние сосиски…

Я иду в наш тупичок у ординаторской. Там уже сидит Толик. Серый сейчас на юге, в Анапе. Хорошо ему.

— Привет, — говорю я.

— Здорово, — говорит Толик.

— Как оно? — говорю я.

— Ничего, — говорит Толик.

Мы немножко молчим. Я думаю про Додика, и про сосиски, и про Черного Рыцаря… Почему бы Ребекке, кстати, не пожениться на Черном Рыцаре? Вполне нормально…

— В четвертую палату Пашку положили, — говорит Толик.

— Да ну! — говорю я. — Чего с ним?

— Бедро опять, — говорит Толик.

— Не везет ему с этим бедром дурацким, — говорю я.

— Не везет, — говорит Толик.

И мы опять немножко молчим. Я хочу опять думать про Черного Рыцаря, но думаю про Пашку. Значит, он в четвертой. А в пятой — Ромка с Днепропетровска. А в шестой — Армен и Гурген из Дагестана. А в седьмой…

— Придумал! — говорю я.

И Толик сразу понимает, что я придумал что-то значительное.

— Я знаю, как заставить этого низкого сосисочного жадину Додика навсегда отказаться от его подлого дела!

— Как? — говорит Толик.

— Пошли! — говорю я.

И мы пошли по палатам. В каждой лежал хоть кто-то из «наших», давно знакомых. Мы заходили, степенно пожимали друг другу руки и вели беседу, как благородные рыцари.

У меня был план. Я собирал сосиски.

Завтрашние сосиски.

Я придумал, что если набрать штук сто… Ну, не сто, штук пятьдесят сосисок — то Додик, конечно, обожрется и лопнет. И поделом его черной сосисочной душе!

Если кто-то не знает Додика — то он знает меня и Толика. Он знает, что для неблагородного дела мы бы не стали просить их кровные сосиски.

Толика я посылаю за столовским подносом к бабе Нюре, сегодняшней нянечке. Она Толика знает и считает приличным мальчиком, в отличие от меня. Что ж, рыцарь не должен стесняться своей славы…

Завтра с утра, во время завтрака, мы обойдем всё отделение и соберем наши, то есть Додиковы, сосиски. Эх, скорей бы уже утро…

А утром Толика на месте не оказалось. Малыш Владик, из одной палаты с Толиком, сказал, что ночью Толику стало плохо и его увезли. Я не стал паниковать, а сразу пошел к дверям кухни — Катя Васильевна должна скоро смену сдавать, значит, сейчас наверняка чай пьет.

Я сунул голову в кухню и спросил, чего там с Толиком.

— На седьмой его перевели, в новый корпус, — сказала Катя Васильевна. — Сильное кровоизлияние в правую почку.

Я кивнул. Седьмой этаж — это реанимация.

— Ох ты, господи! — всполошилась баба Нюра, которая пила чай с Катей Васильевной. — Он же только вечером тут скакал, поднос какой-то спрашивал!..

Странные эти взрослые иногда бывают. Вчера скакал, а сегодня лежит. Чего тут такого-то? Мы все здесь такие. Ничего, все на седьмом побывали и пока вот скачем. Рыцарь должен уметь смотреть в глаза своей судьбе.

Нормальная жизнь.

А сосисок Додику сегодня вообще не досталось — его перевели на пятую, молочную диету.

Четыре с половиной литра

Мы сидели и вспоминали, как мы маленькие были.

— А помнишь, — говорит Пашка, — как мы про кровь спорили?

— В первый раз, что ли? — говорю я. — Помню, конечно.

Мы тогда только в первый раз познакомились, когда на перевязку сидели. У меня кровь через бинты просочилась, и мы стали разговаривать про кровь.

— Я тогда сказал, — говорит Пашка, — что из меня однажды целый литр крови вытек!

— А я сказал, — говорю я, — что из меня два литра вытекло!

— А Юрка сказал, — смеется Пашка, — что из него как-то раз пять литров вытекло!

Да, точно, помню. И мы стали спорить тогда. Потому что у человека внутри четыре с половиной литра крови. И если бы из Юрки пять вытекло, то он был бы уже не человек, а мумия сушеная. «И вообще! — кричал тогда Пашка. — Если из тебя пять литров крови вытекло, где ты еще пол-литра взял?!»

— А Юрка тогда сказал, что у человека кровь все время новая делается, — говорю я. — И пока из него старая текла, то новая уже сделалась.

Это точно, так все и было. Мы, конечно, Юрке не поверили. Дураки, что ли?! Но тут как раз Андрей Юрьич из перевязочной вышел…

— И мы как закричим! — кричит Пашка. Он тоже как раз про это вспомнил. — «Андрей Юрьич, а правда, что кровь все время новая делается, пока старая вытекает, и может пять литров вытечь?!»

— А Андрей Юрьич испугался! — смеюсь я. — Он думал, что это у нас тут уже все вытекает! И Катю Васильевну стал звать!

— Не, тогда Катя Васильевна не работала еще, — говорит Пашка. — Тогда Лина Петровна работала.

— Да, точно, Лина Петровна, — говорю я.

— Но потом он объяснил, — вспоминает Пашка. — И, конечно, Юрка все перепутал!

— И наврал, — говорю я.

— И наврал, — говорит Пашка. — Никогда из него пять литров не выливалось! Только два с половиной, когда у него желудочное было.

Да, желудочное кровотечение — это ой-ой! Вмиг не мумией, так привидением станешь. Бело-зеленым.

— Вот мы дураки были! — говорит Пашка. — Таких вещей не знали!

— Точно, — говорю я. — Чего там сложного-то? Но мы просто маленькие были. Это ничего, со всеми бывает. Вот если бы мы сейчас стали факторы путать, про каскад забыли или лейкоциты с лимфоцитами…

— Да, тогда были бы точно дураки! — говорит Пашка. — Как такое можно не знать?!

— А если это человеку… ну, скажем, не нужно?

Это Толик сказал. Он там с нами сидел, только не разговаривал, а чего-то читал. И вдруг сказал.

— Как это не нужно?! — удивился Пашка.

И я тоже удивился, только молча.

— Ну, вот Катерина говорит… — начал Толик.

Все понятно. Влюбился он в эту Катерину, жених несчастный!

— Она просто, — начал Пашка, — ну… девчонка!

Не говорить же влюбленному человеку, что такие простые вещи, ну… все знают, в общем! Это же само если не с первого, то со второго попадания в больницу запоминается…

Арбуз с творогом и колбасой

У нас карантин.

Это значит, что мам не пускают нас посещать. Вообще-то пап тоже не пускают. И дедушек не пускают. И бабушек не пускают. И старших сестер не пускают — это вот даже хорошо. Но пап, дедушек, бабушек и старших сестер приходит посещать немножко, а мам — много. Поэтому мамы стоят внизу и ругаются с нянечкой бабой Светой.

Мы сидим на подоконниках в четвертой палате и все видим. Это хорошая палата для смотрения на двор. Я сижу, и Толик сидит, а Пашка лежит в кровати — у него нога на растяжке — и спрашивает:

— Ну? Чего там?

— Ничего, — говорю. — Кричат.

Окна закрыты, но и так видно, что кричат. Особенно Толикова мама кричит. И еще одна мама кричит — толстая. А все остальные их поддерживают. И моя тоже поддерживает. Но баба Света мам не пускает. У нее приказ от старшей сестры. А у старшей сестры — приказ от Андрей Юрьича. Потому что ходит грипп.

Юрка после завтрака всех спрашивал на обеденный компот: «Как это грипп может ходить, если у него нету ног?» Он только меня не спрашивал, потому что это была моя загадка. Это меня мама научила в прошлое посещение, когда грипп уже немножко ходил, но карантина еще не было.

Но про компот Юрка от себя уже придумал. Только у него ничего не вышло, потому что я, когда узнал, пошел и всем отгадку сказал. Пусть на своих загадках компот зарабатывает.

А мамы внизу все кричат. Они показывают бабе Свете сумки, и пакеты, и свертки, где лежат, наверное, всякие вкусные вещи. Для нас.

Толикова мама показывает большую сумку с нарисованной Пугачевой. Сумка совсем круглая.

— Наверное, опять арбуз, — говорит Толик.

Он не радуется. Ему не хочется арбузов. Он уже съел сто тыщ арбузов — для почек.

Пакет моей мамы толстенький и белый. Я тоже знаю, что там. Творог. Ненавижу творог! Колбасы хочу. Твердой. Копченой. С жиром кружочками. Которую просто так фиг прожуешь — зубы сломать можно. Но зубы я и так сломал. Ну, не по-настоящему, конечно, — просто мне два зуба насовсем вырвали, и Андрей Юрьич запретил мне твердые и вкусные вещи есть. «Творожок очень для подрастающего организма полезен, гражданка! Покормите-ка вы этого гражданина творожком…» Это он моей маме говорил, а мама все слушает, что Андрей Юрьич говорит. Как маленькая, честное слово!

— Ненавижу творог, — говорю я. — Пашка, тебе твоя мама колбасы не обещала принести?

— Обещала, — говорит Пашка.

Как хорошо, когда нога сломана, а не эти зубы! Можно колбасу сколько хочешь есть.

— А где она? — говорит Толик. — Я ее не вижу чего-то.

Я внимательно смотрю на мам. Точно, Пашкиной мамы не видно. Ее вообще-то плохо видно: она маленькая и в платочке, как крестьянка из учебника. Но если присмотришься — вполне видно. А сейчас — нет.

— Нету твоей мамы, Пашка, — говорю я.

— Она тебе чего сказала, когда в последний раз звонила? — спрашивает Толик.

— Сказала, что придет, — говорит Пашка.

— И колбасу принесет? — спрашиваю я.

— Ага, — говорит Пашка.

Голос у него несчастный. Мама не пришла. Конечно, карантин есть карантин, но прийти покричать с другими мамами она могла же ведь, правда?

Мы смотрим вниз: а вдруг мы пропустили незаметную Пашкину маму? Но вместо Пашкиной мамы мы видим дядьку. Он огромный, и усы у него такие — очень военные. И форма тоже военная — синего цвета.

— Моряк, — говорит Толик.

— Моряк — с печки бряк, — говорю я. — Сам ты моряк! Это летчик, инженер — видел, у него на рукаве значки какие?

Про летчиков я все знаю, хотя, конечно, инженер — это не совсем летчик. Истребитель — более летчицкий, я думаю.

А летчик внизу с бабой Светой разговаривает. Не кричит, а разговаривает. И вдруг баба Света его пропускает!

Я думал, что он какой-нибудь ее знакомый — внук, например, или еще кто, — но пока я так думал, он в нашу палату входит. В четвертую то есть.

И Пашка как закричит:

— Дядя Слава!

Это его дядя, оказывается. Только не правильный дядя, а дальний какой-то, из Казахстана. Но дальние дяди — они даже лучше, интереснее. А уж дальний дядя-летчик — даже инженер, все равно! — в сто тыщ раз интереснее.

Дядя Слава принес, оказывается, все пакеты от наших мам. Его баба Света пропустила, потому что сразу видно — он такой здоровый, у него никакого гриппа нету. Это даже баба Света понимает: у кого может быть грипп, а у кого нет. Дядю Славу никакой грипп не возьмет.

И он раздает нам мамские пакеты. У меня, конечно, творог. В пачке и сладкий, я такой еще могу съесть, если быстро и не глядя.

Но я смотрю на колбасу, которую достал Пашка. В коробочке. Порезанная круглая коричневая копченая колбаса с жиром кружочками. А Толик смотрит на мой творог. Ему творог нельзя. Жирная пища потому что.

А дядя Слава смотрит, как мы смотрим, и говорит:

— Народ, я все понимаю, но у меня приказ ваших мам — чтобы вы съели то, что для вас. И не меняться. Как вы думаете, могу я нарушить приказ и обмануть женскую часть человечества?

Он не может, это мы видим.

Я отворачиваюсь, чтобы не смотреть на колбасу.

Толик ест арбуз, который ему порезал дядя Слава. Мы молчим, потому что слушаем дядю Славу, как он рассказывает про турбины. Турбины бывают с наш дом или даже больше, это я знаю. Но бывают, оказывается, еще и совсем маленькие турбины. Маленькие — а правда, совсем настоящие турбины!

Мы слушаем. И совсем мне не хочется этой твердой-твердой копченой колбасы с жиром кружочками…

Ах, миледи!

Самое худшее в больнице — это заболеть. Когда не кровотечение или еще что-нибудь такое нормальное, а грипп дурацкий. То есть если заболел — то это еще ничего. Хуже всего, когда температуру контролируют. И если там какие-нибудь несчастные тридцать семь и пять — все, в бокс.

Боксы — это карантинное отделение у нас на втором этаже. Палатки такие, только маленькие. На одного или двух. И никуда не пускают! То есть совсем никуда. Лежи себе на койке и медленно умирай. Не от гриппа, конечно, а от скуки.

А все Павличек виноват! Я знал, конечно, что он жлоб и маменькин сынок, но что он самый жлобистый жлоб из всех жлобистых жлобов на свете — этого не знал. Ну что ему стоило дать мне «Мушкетеров» дочитать? Я же быстро читал и чай не ставил на книжку — разве я виноват, что у меня этот дурацкий грипп нашелся? «Ты в боксе, наверное, до той недели пролежишь, а меня должны скоро выписать…» Бе-бе-бе! Нянечкин любимец. Не зря его баба Настя так зовет: «Па-авличек!» Тьфу, а я тут мучаюсь…

В боксе нас двое. Я и Васильченко. Это он так представился. Воображает, наверное, что взрослый. А сам на год примерно меня старше. Ну, или на два. Так что я тоже сказал: «Кашкин». А чего он?!.

Вечер уже. Таблетки нам раздали, температуру записали. Тут с этим строго, пока не спадет — ни за что не выйдешь. Сиди тут, даже без книжки.

Скоро отбой. Эх…

— Чего приуныл, друг Кашкин? — спрашивает Васильченко.

— Ничего, — говорю. — Ничего я не приуныл.

— А я вот приуныл, — сообщает мне Васильченко. — Завтра пятница, друг Кашкин. А значит, должна прийти Светка и принести бинокль. А я тут.

— Настоящий? — заинтересовался я. — Бинокль?

— Ну уж не игрушечный, друг Кашкин, — усмехнулся Васильченко.

Я сразу начал ему завидовать, что у него есть настоящий бинокль. Это ж можно запросто Проксиму Центавра, наверное, увидеть! Я про нее до «Мушкетеров» читал. Тоже ничего, хотя «Мушкетеры», конечно, здоровскее. А чтобы он не догадался, что я завидую, я спросил:

— А чего ты меня «друг Кашкин» называешь?

— А как же тебя еще называть? — удивился Васильченко. — Монсеньор, что ли? Нет, это тебе не подходит.

— Ты тоже «Мушкетеров» читал? — спрашиваю.

— Конечно, — говорит счастливый человек Васильченко. — А ты разве нет?

— Эх, — вздыхаю я. — Мне там немножко осталось. Только этот Павличек, жлоб жлобистый, книжку зажал с собой дать!

— Вот оно что! — понимающе кивает Васильченко. — Сочувствую, друг Кашкин. Неприятное дело.

— Еще какое, — уныло продолжаю я. — Совсем ведь чуть-чуть осталось! Они там как раз миледи голову отрубили! А я…

— Погоди, — изумляется Васильченко. — Так ты ничего не знаешь?!

— Чего не знаю? — подозрительно спрашиваю я.

— Там же как раз всё самое интересное начинается! — говорит Васильченко и ложится на кровать, глядя в потолок. Словно ему совершенно неинтересно.

Ну, и я молчу. Я Пашке и Серому уже сто тыщ историй сам рассказал. Я знаю, что рассказывать куда больше хочется, чем слушать.

Так мы немножко молчим. А потом Васильченко говорит:

— Ладно уж, расскажу я тебе, что там дальше было.

— Давай, — соглашаюсь я.

Гад он все-таки. Еще бы немножко — и я стал бы просить, как маленький прям.

— Так вот, слушай, — Васильченко понижает голос.

Верхний свет уже выключили, теперь только два ночника горят и лампа в коридоре — ее через стекло над дверью видно. И луна в окне. Белая.

— Миледи отрубили голову… И ты думаешь, что так всё и закончилось?

— А что же еще? — спрашиваю я.

— Ха-ха-ха, — зловеще говорит Васильченко. — Самое главное только начиналось. Они там закопали тело и голову отдельно. И уехали. Но голова не умерла! Она выбралась на поверхность и полетела к Ришелье!

— Как это? — говорю я.

— Вот так это, — говорит Васильченко. — Она летала только по ночам, ее длинные белокурые волосы развевались от ветра, а на щеке у нее было теперь кровавое клеймо! В виде лилии! А когда она уставала, она залетала в окна домов к спящим и…

Васильченко выразительно замолчал.

— Да ну! — неуверенно возразил я. — Там же в книжке совсем чуть-чуть оставалось…

— Эх ты, друг Кашкин, — протянул Васильченко. Голос у него стал точь-в-точь как у моей старшей сестры, когда она что-нибудь знает, а я нет. Ненавижу такой голос. — Разве ты не знаешь, что к «Мушкетерам» еще целых два продолжения есть?

Этого я не знал. И был сражен.

Нет, конечно, я не верил Васильченко. Летающая голова, ха-ха! Малышовые сказки. Понятное дело, что любой рассказчик всего чего-нибудь приврет для красоты. Так что я Васильченко совершенно не верил. Но вот что там в продолжениях?

Проснувшись ночью попить, я взглянул в окно. И вздрогнул. В лунном свете мелькнуло что-то небольшое, круглое, окутанное белокурыми волосами. То есть мне так показалось. Это, конечно, какая-нибудь птица была.

Какая-нибудь. Птица.

Конечно.

Про личную жизнь

Мы с Серым сидели на диване в конце коридора и ничего не делали. Мы вообще-то хотели много чего делать, только Толика забрали. Капельницу опять будут ставить. А без Толика как-то ничего не делается. Вот мы и не делаем.

На другом конце коридора малышня всякая устроила гонки на колясках. Только они сюда не доезжают. У гонщиков руки короткие, чтобы два колеса равномерно вертеть. Разогнался — и сразу в стену сворачивает. Сам. У нас коляски — ого! Огромные. А те, что поменьше, — те мамы уже разобрали по палатам своих возить. А эти не нужны никому. Кроме гонщиков.

Вам! Ну вот, теперь колесами зацепились и оба в стенку врезались. Хорошо, что они до нашего дивана не доезжают. А то можно было бы им сказать: «Давайте, писклявая команда, валите отсюда! У нас дела!» А так делать нечего. И почему эту дурацкую капельницу именно сейчас надо Толику ставить?

— Вот что в больнице самое плохое, — говорю я Серому. — Никакой тут личной жизни нет.

— Угу, — говорит Серый.

— В семь утра — хлоп! — свет включают, — продолжаю я рассуждать. — А ты, может, еще спишь! А тебе все равно градусник суют.

— Угу, — говорит Серый.

— Хорошо, когда в палате всяких там мам нет, — говорю я. — Или они хоть ничего себе, смирные. Тогда можно градусник отложить пока и доспать немножко. А дежурной сказать, что тридцать шесть и восемь. Они думают, что мы таких цифр придумать не можем, а значит — честно мерили.

— Угу! — кивает Серый.

— Потом таблетки еще. А потом только умоешься — завтрак везут, — продолжаю я. — И опять ничего делать нельзя. Потому что прислушиваешься, как баба Настя тележкой гремит по другим палатам, и думаешь, как бы ее уговорить обменять кашу на два хлеба с маслом. Разве тут порисовать или еще чего получится?

— Угу, — грустно соглашается Серый.

— А после завтрака — самое худшее, — мрачно продолжаю я. — Сиди себе в палате и жди своего лечащего. А может, Андрей Юрьич даже придет. Или студенты. Помнишь, на той неделе студенты приходили?

— Угу, — кивает Серый.

— Вот так вот сидишь и все утро ждешь, пока кто-нибудь придет, — говорю я. — А лечащий десять минут тебя посмотрит и даже не говорит, когда выпишут! Целое утро ждать, как будто делать больше нечего!

— Угу, — хмурится Серый.

Про выписку я зря сказал. Он как раз выписываться собирался, а тут этот дурацкий зуб. Так что Серый сидит сейчас с огромным тампоном за щекой и говорит только всякие короткие звуки. Вот не повезло человеку!

— Потом до обеда еще ничего, — торопливо продолжаю я, чтобы отвлечь Серого от мыслей о выписке, — только из отделения выходить нельзя, потому что тогда точно сразу тебя будут искать — на укол, или на рентген, или на еще чего. А так могут и вечером уколоть. Как получится. Так что до обеда часика три личной жизни все-таки есть, только в отделении если.

— Угу, — поддакивает Серый.

— А после обеда, — снова мрачнею я, — если Лина Петровна или Ольга Сергевна дежурят — то все, капец. Лежи весь тихий час в кровати, и никаких хождений. Удавиться прям!

— Угу, — говорит Серый.

— Потом в пять часов молоко с печеньем привезут, — совсем безнадежно говорю я. — Потом учительница приходит и еще упражнения спрашивает, потом опять таблетки, и так до вечера никакой личной жизни.

— Ы! — вскакивает Серый и машет рукой.

О! Толик наконец освободился. Ну вот, сейчас мы…

— Кашкин! — кричит Катя Васильевна у двери в нашу палату. — Где ты тут гуляешь? У тебя ж антибиотики, ты забыл?

А! Я вздыхаю и медленно плетусь в палату. Да, антибиотики. И никакой личной жизни.

На ЭКГ

Я зашел один раз к Серому в палату по делам. А тут зашла Надя.

Надя — это медсестра. Новенькая.

Вообще-то Лина Петровна сказала, что ее надо называть «Надежда Илларионовна». Юрка сразу сказал, что «Илларионовна» — дурацкое имя. А Серый сказал, что ни фига не дурацкое, а если Юрка скажет, что дурацкое, то Серый даст ему в глаз. А я сказал, что дам во второй глаз.

А Надя сказала, что ее можно называть просто Надя. Она еще не очень старая, лет двадцать пять — ну, примерно.

Она вошла в палату и сказала:

— Мышкин и Кошкин!

Тут Серый уткнулся лицом в подушку и начал хрюкать. Это он смеялся так. Если в подушку тихо смеяться, то как будто плачешь. А если громко — как будто хрюкаешь. Серый очень громко хрюкал.

— Моя фамилия, — немного обиженно сказал я, — Кашкин. С буквой «а». А вот его фамилия, — и я ткнул пальцем в хрюкающую спину Серого, — его настоящая фамилия Мышкин-Поросенков!

Серый еще больше захрюкал, даже сидеть стало неудобно, как вся кровать тряслась.

— Ой, прости, пожалуйста, Кашкин с буквой «а»! — улыбнулась Надя. — Здесь очень неразборчиво написано.

Это точно. Мы, когда сидели на рентген, пытались про наши болезни почитать — ни фига не понятно!

— Вы ходячие? — спросила Надя.

— Мы — бегающие, — сказал я.

А Серый уже не мог хрюкать и только пищал в подушку свою. Серого легко рассмешить, трудно его обратно из смеха достать.

— Тогда пошли, бегающие, — сказала Надя. — Вам на ЭКГ назначено.

Да, точно. ЭКГ — это электро… чего-то там. Про сердце.

Мне Василь Васильич, мой лечащий, назначил вчера, когда сказал, что скоро будет операцию делать. А я у него спросил: «А зачем мне про сердце? У меня сердце отличное!» А он сказал: «Да я-то тебе верю. Но на ЭКГ ты все равно сходи. А то помрешь у меня на столе, а у меня бумажки не будет. Как тогда тебя похоронить?» Василь Васильич — он ничего, веселый и понимающий.

А зачем Серому — я не знаю. Наверное, тоже для бумажки.

И мы пошли на ЭКГ.

ЭКГ — это в новом корпусе. Мы думали, что Надя нас через верх поведет, через переход, а она поехала вниз. Она хотела по улице пройти, потому что погода была ничего себе, летняя.

Но когда мы подошли, чтобы на улицу выходить, летняя погода окончилась и пошел дождь.

— Ох, как неприятно! — сказала Надя. — Придется теперь опять подниматься!

У нас в старом корпусе лестницы такие длинные и широкие. А лифты — маленькие и с дверками. Дверки ничего себе, толстые. Мы с Серым однажды даже поспорили — можно за ними спрятаться, если будут из пулемета стрелять, или нет? Я все-таки думаю, что нет. Потому что это лифт, а не танк.

И мы пошли ждать лифта, чтобы поехать наверх.

И тут Серый говорит:

— А зачем наверх? Давайте через подвал пройдем, тут раз-два — и готово!

Точно! Как это он придумал первым! Через подвал гораздо интереснее, чем через переход. Потому что переход — он обыкновенный, а в подвале всякие интересные вещи. Например, лампочки в круглых сетках. Как в кино про Штирлица.

— Через подвал? — спросила Надя. — Вообще-то так не положено…

Но это она так говорила, для нас. Чтобы мы не думали, что она чего-то там нарушает. Потому что мы маленькие, и это нам еще рано знать. С этими взрослыми иногда столько проблем!

И мы с Серым стали просить Надю идти через подвал.

И тут нам повезло, потому что лифт с дверками встал на третьем этаже и стоял там очень долго. Наверное, толстый профессор Олег Степанович хотел уехать вместе с толстым профессором Арменом Суреновичем. А у них пуза — во! В сто тыщ раз больше лифта. Ну, примерно.

И мы пошли через подвал.

Мы спустились только, а Серый уже говорит:

— Надя, смотри! Видишь краску? Знаешь, это какая краска? Думаешь, обыкновенная краска? Ха-ха! Это специальная секретная военная краска. Такой специальной краской еще танки красят — и их с самолета совсем не видно!

Я хотел сказать, что такой краски не бывает, чтобы не было видно с самолета, потому что с самолета все прекрасно видно, в сто тыщ раз лучше, чем просто так! А это вообще какая-то дурацкая полузеленая краска, которую с самолета можно увидеть за сто тыщ километров!

Но я же не мог сказать, что Серый врет.

А мы пошли дальше, и Серый стал показывать на разные провода, которые там по стенам приделаны. Толстые и тонкие. Он рассказывал, что это секретные провода до самых главных ракет, и если сбросят бомбу, то ни фига не будет, потому что провода спрятаны в подвале.

Это нам телефонщик Иннокентий Борисыч рассказывал, когда приходил на наш этаж.

А когда Серый рассказывал, что нам Иннокентий Борисыч рассказывал, я внутри смеялся. Потому что видел, что Надя тоже внутри смеется. Потому что Иннокентий Борисыч к ней на наш этаж приходил и тоже, конечно, про секретные провода рассказывал.

Тут Серый увидел, что мы внутри смеемся, и замолчал. А то я уже хотел перестать с ним дружить, если он будет все время один разговаривать.

А теперь я тоже мог разговаривать.

Мы как раз подошли к одной большой двери, и я сказал:

— Это знаешь, какая дверь? Это дверь в специальную секретную лабораторию. Там секретные штучки делают. Такие штучки, которые, знаешь, — одна капля, маленькая, ну как из капельницы с почти зажатым зажимом, — и сто тыщ человек — фью! И нету.

— Сто тыщ? — спросила Надя.

— Или даже двести, — сказал я. — Очень трудно посчитать, ты же понимаешь.

— Понимаю, — кивнула Надя.

Мы еще прошли мимо ящиков. Они были деревянные и пахли так очень деревянно, а еще с железными полосками и с синими печатями. Про ящики Серый сказал, что там еда специальная, если вдруг война — и кухня перестанет работать. Я сказал, что хорошо бы, чтобы кухня просто так, без войны перестала. И Надя тоже так сказала. Мы вместе сказали, в один голос. И посмеялись, потому что смешно получилось.

А потом подвал как-то быстро кончился, и мы пришли на ЭКГ. А там был уже обычный коридор с обычными лампочками и никаких интересных вещей, как в подвале.

«Еще поплачь!»

Мы сидели на кровати у Толика и играли в шахматы. Толик с Серым играли, а я болел. Мне было труднее всех, потому что когда ходил Толик — я болел за Толика, а когда ходил Серый — я болел за Серого.

Только играть было трудно, потому что стонал Тёпочкин. У него вообще-то было имя — Денис, но все звали его Тёпочкин, потому что он был Тёпочкин.

Он лежал на другой стороне палаты и стонал. Иногда он стонал «о-о-о», а иногда «м-м-м». Из-за него Толиков конь по-дурацки прыгнул куда не надо.

— Заманал стонать просто, — пробурчал Толик себе под нос.

Это он говорил, что у него все ребята во дворе так говорят. Ну и подумаешь!

— Угу, — сказал Серый, который теперь думал, что Толик поддается, потому что не хочет больше играть. — Еще поплачь!

Это нам с Толиком так понравилось, что мы хором повторили:

— Слышь, Тёпочкин! Еще поплачь!

И тут вошла тетя Инна, мама Сереженьки из нашей палаты. Она пришла, вообще-то, пол протирать, но сразу про пол забыла и стала на нас кричать. Она кричала:

— Ах вы, ироды бездушные! Человек мучается — и никакого сочувствия! Да как же вам не стыдно!..

И еще другие всякие такие вещи.

Я хотел ей сказать: «Тетя Инна! Но ведь этот Тёпочкин специально стонет, потому что Лина Петровна как раз сейчас будет уколы делать обезболивающим, кому надо!»

А Серый бы добавил: «А у Тёпочкина уже восьмой день после операции, ему уже колоть не положено, вот он и стонет!»

А Толик бы сказал, как самый спокойный: «И сочувствия у нас никакого нету, потому что мы ничего все равно сделать не можем. И незачем ему на нас стонать».

А я бы еще сказал: «Тёпочкин своими стонами дурацкими только мешает другим людям жить!»

А Серый бы еще тогда: «Чего он стонет, ну чего? Прям потерпеть не может, мимоза заморская!»

И я бы тогда еще сказал: «Заманал он уже своими стонами дурацкими!» — потому что мне очень это слово нравилось.

И Толик бы еще тогда сказал: «И вообще, вон Ивановы маленькие — и то не стонут!»

Ну, здесь он, конечно, немножко соврал бы. Ивановы все-таки плачут по ночам в подушку. Но это потому, что они домой хотят, я сам тоже плакал, когда совсем маленький был. А от боли они только совсем чуть-чуть.

Но разве взрослым чего объяснишь?!.

А тетя Инна все кричала и даже тряпкой на нас замахнулась:

— Кыш отсюда, лоботрясы бесчувственные! Глаза б мои вас не видели, как вашим матерям только не стыдно!

Ну и ладно.

Мы с Серым разобрали свои костыли и поскакали к дверям. А Толик уйти не мог — у него капельница, и еще часика на два так.

Кап

Два верблюда за одного рыцаря, ха! Вот еще! Я так братьям Ивановым и сказал:

— Вот еще! А этот верблюд вообще неправильный! Одногорбый какой-то!

Тогда они за своих верблюдов обиделись, наверно, и сказали, что верблюды самые правильные, правильнее всех, это у меня рыцарь неправильный, потому что пешком. Рыцари пешком не ходят.

Тут я сказал, что ни фига, еще как ходят, когда у них лошадь заболеет или еще чего-нибудь такое там. Тогда Ивановы сказали, что у меня, наверно, сам рыцарь больной — от лошади заразился. А я сказал, что это их верблюды сами больные, вот. И мы хотели уже почти друг в друга солдатиками кидаться, только ждали, когда настоящая злостность придет. И еще жалко было, потому что когда кинешь — солдатик как бы в плену получается, а когда настоящая злостность, то уже не жалко.

Тут вошла Елена Львовна и сказала:

— Кашкин! В процедурную!

И все, больше ничего. Если бы Катя Васильевна вошла бы, например, она обязательно стала бы в наши дела лезть и сказала бы, чтобы мы не шипели, как бездомные коты, а разошлись по-хорошему. И еще сказала бы, что я уже большой и как мне не стыдно. Но Ивановых же двое! Так бы я и сказал, если бы Катя Васильевна зашла.

А Елена Львовна ничего такого не сказала, только меня позвала — и все. Она процедурная сестра, уколы там всякие делает, капельницы, а за нами не следит. Если бы все взрослые были такими… тут я не успел додумать, потому что Елена Львовна крикнула:

— Ну, скоро ты там?

— Я тапочки искал, — сказал я, и мы пошли.

В процедурной везде кафель, как в ванной, только там не тепло, а холодно. От холодильников, наверное, их там четыре штуки стоит. На одном написано: 0(1), а на других еще: А(2), В(3) и АВ(4). Это группы крови, значит.

— Садись, — сказала Елена Львовна.

Я сел на табуреточку такую круглую у стола. Стол посередине стоит, длинный, и весь пленкой закрыт. Это чтобы от крови не пачкаться.

Так что я сел, а Елена Львовна подстелила такую большую клеенку, чтобы рука не мерзла, и для чистоты тоже, и сказала:

— Руку давай.

— Правую или левую? — спросил я.

— Какую не жалко, — сказала Елена Львовна.

Она иногда так шутит, что непонятно, правда она шутит или нет. Потому что у людей по глазам видно, когда они смеются. А у Елены Львовны они не смеются.

Я головой повертел, чтобы посмотреть, чего мне собираются делать. Если пробирки стоят в пенальчике таком, то это одно дело, а если шприцы на столе лежат, то совсем другое, правда ведь. Там у стола стояли разные стойки, на которые капельницы вешают, но ни пробирок, ни шприцев не было.

— А мне чего, капать, что ли? — спросил я.

Вообще-то капельницы — не для процедурной дело. Их в палате ставят, потому что больные, то есть мы, лежать должны. Долго ведь. Так что понятно, почему я удивился.

— Что ли, что ли, — сказала Елена Львовна и подушечку положила такую кожаную, длинную, как колбаса.

Это под руку, чтобы не очень уставала и прямо лежала.

Ну, я подумал и правую руку дал. Если левую дать колоть, то придется смотреть на окно, а оно почти все белой краской закрашено — и ничего интересного. А если правую — то видно дверь. Она, конечно, закрыта сейчас, но вдруг кто-нибудь придет.

Елена Львовна мне рукав закатала до плеча, руку выше локтя жгутом перетянула и стала вены щупать. Пальцы у нее такие… сухие, вот. От спирта. Вот и сейчас ватку на бутылочку положила, два раза перевернула, чтобы спирт попал, и внутри локтя, у синей вены, смазала. Сразу холодно стало. А Елена Львовна за иголку взялась уже.

Тут я отвернулся на минуточку. Не потому, что боюсь, вот еще! Ну, просто… Ы-ы-ых! Уф! Когда я повернулся обратно, Елена Львовна уже системку подключила и приклеивала ее к руке двумя полосками пластыря. В переходничке, возле самой иголки, было видно, как кровь, моя, которая туда попала, смешивается с прозрачным чем-то.

— Не волнуйся, это ненадолго, — сказала Елена Львовна, открывая зажимы.

Она установила колесико зажима на средний режим и постучала еще ногтем по колбочке фильтра. Кап-кап-кап — закапало в фильтре. Ну, то есть так, конечно, не закапало. Это если на полную зажим открутить, тогда так закапает. Но кто же на капельницах на полную откручивает! А сейчас капало медленнее. В фильтре очень хорошо видно. Капли сначала набирались на верхней трубочке, толстели там, как резиновые. Переливались, отражая свет верхних сине-белых ламп. И только потом, когда думаешь, что они уже никогда не упадут, они отрывались и — кап! — падали.

Я посмотрел на пакет, который на самом верху висел, откуда мне капали, и сказал:

— Витаминчики, да?

— Новый препарат какой-то, — ответила Елена Львовна. — Поэтому тут и капаем. Чтобы под наблюдением.

Только она ничего не наблюдала, а села всякие бумаги писать у маленького столика. Так что так же нормально мог и в палате полежать. С Ивановыми… Нет, с ними не стоит, а вот с Пашкой мог бы поразговаривать. Хотя Пашка не ходячий, так что я потом к нему приду. Ну ничего, если капельница, то можно и с Ивановыми.

Но это я так, мечтал. Чтобы не скучно было. Потому что я только спину Елены Львовны видел, пишущую, да еще кап-кап эти медленные. Я стал на что-нибудь другое смотреть. Вот на центрифугу у стены, например. Ничего особенного, ящик такой железный, но Серый говорил, что там можно до тысячи сто оборотов в минуту раскрутить чего-нибудь! Тыща сто в минуту! Интересно, если туда мышь посадить, она просто помрет или ее совсем в лепешку размажет? И как? Сразу, или она еще пискнуть успеет?

Я стал вспоминать в уме, с какой скоростью космонавтов крутили. Они-то в лепешку не превращались.

— Ты чего сопишь? — спросила Елена Львовна. Она все-таки следила, значит. — Не дует там?

Дует — это когда иголка от ерзанья из вены выскочит, и тогда шишка получается. Как будто воздухом надули. Елена Львовна подошла, вену с иголкой пощупала, зажим еще поправила. Ничего у меня не дуло, конечно. Так что она опять села бумажки писать, а я смотрел на капли. Как они выпячивались на конце трубочки, вытягивались, толстели, словно резиновые, переливались в свете сине-белых верхних ламп и только потом, когда думаешь, что они никогда уже не упадут…

Уши улыбаются

В понедельник после завтрака пришла Катя Васильевна. Она следила, чтобы мы были на месте и никуда не разбредались. Потому что идет обход. А я все равно никуда разбредаться не мог, потому что у меня коленка никак не проходила. Так что я лежал на кровати и читал. Катя Васильевна только Черемушкина из коридора обратно в палату загнала и пошла дальше следить. Черемушкин по палате походил и сел на кровать. В палате ходить неудобно.

А потом стали врачи приходить. К своим больным. А моя Елена Николавна никак не шла. Но я не очень волновался. Я все равно не мог пока ее спросить, когда меня выпишут. У меня коленка еще вот, поэтому мне про выписку спрашивать совесть не позволяла. Так что я лежал и читал. Книжка была только скучная, про зверей каких-то. Но чего-то надо же было читать.

Елена Николавна пришла и стала ногу щупать. В основном не больно, но иногда больно. Но я не говорил ничего, только морщился, когда больно.

— Беда с вами, — сказала она, — с мужиками. Словами говори. Так больно? А здесь?

Я стал словами говорить, только не всегда. Я «угу» говорил. Один раз только «уй!» сказал, когда она под коленкой нажала. А когда совсем немножко больно было, я не говорил. Елена Николавна посмотрела на меня поверх маски и говорит:

— Так. Понятно.

Она маску носит марлевую, от микробов. Потому что у нее младший сын болеет, и она «не хочет нас тут всех, обормотов, перезаражать». Это я от нянечки тети Светы знаю. А вообще-то моя Елена Николавна самая красивая докторша на нашем этаже. Из двух.

И на пятом тоже. Хотя Валька Чуйков говорит, что его Ольга Константинна красивее, но он ни фига не понимает. И вообще. А моя Елена Николавна в маске и шапочке на космонавтских врачей из кино похожа.

Я ничего не стал спрашивать про выписку. Но, наверное, у меня вид был такой спросительный, потому что Елена Николавна сказала:

— В четверг на рентген. Там посмотрим, когда можно будет без костылей.

Ура! Если на рентген и потом про костыли посмотреть — значит, скоро выпишут! Врачи же не могут просто сказать, когда домой отпустят. Это у них запрещено. Так что я внутри порадовался, а Елене Николавне сказал:

— Угу, ладно.

Когда моя Елена Николавна ушла, то обход уже кончился. У нас последняя палата, у самой ординаторской. Так что мы всегда в конце. А я — самый последний, потому что справа у двери. Но это только когда один врач на всю палату. А когда больные от одного врача в разных палатах лежат, то — как получится. У нас и так, и так бывает. Как попадешь.

Обход кончился, и сразу Пашка зашел. Он у двери ждал. Он врачей стесняется.

Пашка уже просто так ходит, он уже «на выписке», как тетя Света говорит. Только его домой забрать некому. Он бабушку ждет, когда она приедет. Пашке ехать далеко, одному нельзя. А бабушка все никак не едет. У нее там какие-то трудности.

Так что Пашка пока у нас в отделении ходит. Хотя у него уже ничего не болит. Обычно у него бедро болит и он на коляске ездит. А мы с Серым ходим. А сейчас у него ничего не болит, а у меня — коленка. Несправедливо как-то прям!

— Ну, — говорит Пашка, — чего?

Это про когда выпишут спрашивает. Про чего же еще?

— Нормально, — говорю я. — Елена Николавна улыбалась. Значит, скоро выпишут.

— Как это ты увидел? — усомнился Пашка. — У нее же маска на всем лице!

— По глазам, наверно, — говорит Черемушкин. Он как раз к нам подошел, поговорить тоже. — Я читал, что по глазам видно, как улыбаются.

— Глазами она на мою коленку смотрела, — говорю я. — Я по ушам видел, как она улыбалась.

— Да, точно, — говорит Пашка. — По ушам видно.

— Они двигаются, — говорит Черемушкин.

Мы стали улыбаться, чтобы проверить. У Пашки уши лучше всех двигались. Потому что у него рот до ушей. А у моей Елены Николавны уши зато красивее, вот.

Мы потом еще про уши поговорили, а потом про всякое другое поговорили, пока Пашку к телефону не позвали. Он побежал, а потом прибежал обратно и сказал, что бабушка уже скоро за ним приедет. У нее трудности почти кончились. А я подумал, что хорошо, что меня быстро забрать могут. Ну, когда выпишут. После рентгена там.

За мороженым

Во вторник иногда на завтрак давали пшенную кашу с хлебом с сыром, а иногда с яйцом. Мне с яйцом больше нравится. Поэтому когда тетя Света приехала в нашу палату с тележкой, где завтраки, я сразу спросил:

— Теть Свет, там сыр или яйцо?

Она говорит:

— Яйцо, Кашкин, яйцо твое любимое. Но два не дам, у меня еще шесть палат некормленых.

Это значит, она с нас начала развозить. Хорошо: значит, каша не до конца холодная.

— Ну те-еть Све-ет! — говорю я. — Вон, Черемушкин яйцо не будет. Правда, Черемушкин?

— Фиг тебе, — говорит Черемушкин. — Буду я яйцо! Я кашу не буду.

— Ну ладно, — говорю я, — Эрнестик, кушай-кушай!

У Черемушкина имя такое дурацкое, ужас прям! Как ему не стыдно только?!. Мы его поэтому обычно по фамилии зовем. Ну, чтобы человека не смущать. Но Черемушкин сделал вид, что на «Эрнестика» не обиделся, и стал ложкой масло на хлеб мазать. Ну и пусть. Я ему за это соль не дам. Мне мама принесла соль в маленькой солонке, которая на грибок похожа. Она красивая, только неудобная — все время в тумбочке переворачивается. Так что теперь у меня вся тумбочка соленая.

Потом я кашу съел, и яйцо с хлебом и чаем съел, и лег обратно. У меня коленка все никак не проходила, так что я только с костылем мог. А с костылем просто так, без дела, не очень удобно прыгать. Плечо потом болит.

Я лежал и слушал, как тетя Света с тележкой по коридору гремит. И угадывал, когда она в какую палату заезжает. А когда она закончила завтрак развозить и уехала в кухню, я тумбочку открыл и стал смотреть, чем бы мне заняться. У меня новый набор был игрушечный, мне мама в последнее посещение принесла. Там были разные пластмассовые звери — тигры всякие, зебры… Только я в него играть не хотел, я в самолеты хотел. А набор взял, потому что нельзя же маму огорчать. Она же старалась.

Я этих зверей на одеяло высыпал и немножко их помешал в куче-мале. Подумал: вдруг мне захочется с ними играть? Нет, не захотелось. Так что я вздохнул и обратно их в мешочек ссыпал и в тумбочку убрал. Потом еще посмотрел в тумбочке прямо, не доставая, на альбом. Но рисовать мне тоже не хотелось. И читать не хотелось. Ну, то есть читать нечего было.

Меня Пашка спас. Он как раз зашел и говорит:

— Привет. За мороженым пойдем?

— Можно и за мороженым, — говорю. — Только после обхода.

— Ага, — говорит Пашка. — Забито. Я потом зайду.

Пашке обход не нужен уже, он уже выписанный, он просто бабушку ждет. Бабушка уже должна скоро приехать, завтра, наверное.

Ладно, теперь можно спокойно обхода ждать. Чтобы потом за мороженым пойти. У нас мороженое в буфете продается. Буфет вообще-то для врачей и других всяких сотрудников, но мы туда тоже ходим.

Потом тетя Света еще раз проехала, чтобы посуду забрать после завтрака. И Черемушкина наругала, потому что он кашу не съел, а в нее очистков от яйца набросал. Так ему и надо, жадюге!

Когда обход был, моя Елена Николавна пришла и стала мою коленку смотреть. Еще она меня слушала и пальцами по груди стучала. Щекотно так. Про выписку я не спрашивал, терпел. И она сама тоже ничего не сказала. Эх! Ну ладно.

А после обхода сразу Пашка заглянул.

— Пошли, что ли? — говорит.

— Пошли, — говорю я. — Счас только костыль возьму.

Я костыль взял, и мы с Пашкой пошли. Мы медленно шли, потому что я с костылем был. А когда мимо ординаторской проходили, то на немножко совсем остановились. Там дверь открыта была, и мы послушали — вдруг моя Елена Николавна другим врачам про меня чего-нибудь скажет? Например, что меня уже можно на той неделе выписывать? Но она ничего не сказала, а потом из ординаторской вышел Евгений Палыч и закрыл за собой дверь. Он самый вредный из врачей, это все знают!

А мы с Пашкой пошли дальше. До лифтов. Там уже много народу стояло, и мы тоже встали ждать. Когда лифт приходил, то все спрашивали: «Куда? Вверх или вниз?» — и заходили, если им по пути и место было.

— Через второй или через четвертый? — спросил Пашка.

Это он дорогу спрашивал. Буфет в другом корпусе, туда можно через второй этаж пройти или через четвертый. Только не через наш четвертый, а наоборот — через другое отделение. Я немножко подумал. Через второй — там ступеньки. И через четвертый если — там тоже ступеньки. Но на втором ступеньки широкие.

— Давай через второй, — сказал я. — Прогуляемся.

Пашка кивнул, и тут как раз лифт опять приехал. Мы тоже зашли, потому что он вниз шел и там место было. Там еще стояли две незнакомые сестры с седьмого, из реанимации. У них халаты голубые, и они пахнут так — очень химически как-то.

Потом мы из лифта вышли и по коридору пошли. К другому корпусу.

— Смотри, опять лавочки красят, — сказал Пашка.

Это в окно увидел.

— Угу, — сказал я.

Мы так шли и шли, мимо всяких плакатов и дверей. На плакатах были нарисованы разные части внутренностей — печени там всякие и другое тоже — и как там в этих внутренностях работают лекарства. Но это только для новеньких интересно, потому что они уже сто лет висят, эти плакаты несчастные.

Двери вот — другое дело. Они были разные и постоянно открывались и закрывались. Входили и выходили разные тетки и дядьки, иногда в халатах, но иногда без: просто в платьях, например, или в костюмах. Эти тетки и дядьки открывали двери, и тогда в коридор вырывались кусочки разговоров из комнат и запахи разные. Какие-нибудь химические, или духи женские, или просто кофе. Интересно!

Около одной двери я сделал вид, что отдыхаю от прыганья на костыле, и мы с Пашкой остановились. Мы ждали, не откроется ли она тоже. Там, внутри, стояла такая штука, для которой к нам в больничный двор привозят жидкий кислород. И если мимо этой двери пройти, когда она открыта, то оттуда так холодом дунет, как будто с Северного полюса. Ух!

Но дверь не открывалась все никак, так что мы дальше пошли. В буфет.

Мы рано пришли, так что народу было немного. Мы встали в очередь, и Пашка сказал:

— Ты какое мороженое будешь?

Я немножко подумал.

— Я в стаканчике буду. Вафельном.

— Тогда я «Лакомку», — сказал Пашка.

И тут я подумал, что тоже хочу «Лакомку».

— Я тоже «Лакомку» буду, — сказал я. — Оно в шоколаде. А в стаканчике я дома сто тыщ раз ел.

— Хитрый какой! — сказал Пашка, обидевшись. — Я первый «Лакомку» захотел!

Я подумал, что и правда — Пашка первый «Лакомку» захотел.

— Ладно, — сказал я. — Тогда я…

— Давайте-давайте, молодые люди, чего вам? — это мне продавщица помешала.

Так что я ничего не успел еще придумать, и мы купили один стаканчик и одну «Лакомку».

— Дадим друг другу укусить? — предложил Пашка. — Чтобы по-честному?

Это и правда было по-честному, и я согласился. Потом мы еще постояли там у буфета, потому что с костылем неудобно мороженое есть. И обратно пошли.

Мимо плакатов и дверей с длинными надписями на тусклых желтых табличках; через запахи спирта, нагретого металла, духов и кофе, вылетавшие из дверей; потом на лифте и опять в наше отделение.

— Ну, пока, — сказал Пашка. — Я потом еще зайду.

— Угу, — сказал я.

Жалко только, что мороженое в нашем буфете невкусное.

Наш коридор

Я встал за конфетой. Мне мама в прошлое посещение конфет принесла шоколадных. С орехами. Так что я их потихонечку ел.

А баба Света, Виталикова бабушка, сразу начала ворчать, что «вот-де ходят туда-сюда, ироды, по только что повымытому полу, никакого уважения». Как будто мне ее повымытый пол нужен!

А когда я в холодильнике свой пакет искал — там листок с фамилией перегнулся, — я вспомнил, что последнюю конфету еще вчера съел. Пока «Всадника без головы» читал. И книжка тоже кончилась, эх!

Я еще походил по отделению. Только скучно было. Никого из наших. Правда, в седьмой Ромка лежит, но он только после операции. Спит много, на обезболивающем.

А меня на этой неделе точно не выпишут. Олег Палыч, мой лечащий, сказал, что до понедельника никаких выписок. Потому что в понедельник «эхо» будет. Без него как будто нельзя! Я «эхо» вообще не люблю — там холодным гелем мажут. Хотя это, конечно, лучше, чем лампочку на «гастро» глотать. Так что ладно, проживу.

Потом я посидел на подоконнике у ординаторской. За окном был вечер, двор пустой и неинтересный. Был бы Серый, или Толик, или Пашка, или еще кто из наших — пошли бы сейчас в наш коридор.

Он из старого корпуса в новый ведет — на четвертом этаже. Мы туда бегали еще когда малышней были. Машины смотреть. Но вообще там классное место. Вечером никого нет, тихо так. Можно вполне считать этот переход отдельным от больницы. Никто не разговаривает, не смотрит телек, не стонет, не бегает со шприцами… Хорошо там.

Эх, были бы Серый, или Толик, или Пашка…

А, один пойду! Все равно делать нечего.

И пошел.

На подоконник залез и сижу смотрю. Третье окно — самое классное. Там трамвайную остановку видно и магазин чуть-чуть. Можно сколько угодно смотреть, все время новые люди приходят. Сначала я на остановку смотрел и думал, как бы здорово было, если бы вдруг сейчас мама приехала. Или бабушка. Или тетя Катя. Они бы тогда сначала остановку с другой стороны обошли бы, потому что там лужа большая, а потом пошли бы вдоль забора и…

Но тут мне как-то грустно стало, и я стал на магазин смотреть. Люди входили и выходили. Многие просто с сумками выходили, и это было неинтересно. А другие в руках хлеб несли. Или кефир. Или банку с огурчиками какими-нибудь. Хорошо им! Захотят — хлеб купят, захотят — огурчики. Я вообще-то огурчики из банки не очень люблю. Я больше помидорчики из банки люблю. Только они в этом магазине, наверное, не продавались. Ну и пусть, я бы и огурчики купил. И хлеб, и кефир, и…

Тут я вдруг шаги услышал. На лесенке в наш коридор. Там лесенка такая смешная, три ступеньки. Они железные, поэтому шаги хорошо слышно.

И тут в наш коридор какой-то такой… стриженый вошел. В синих «трениках» и красной куртке. Малышня совсем — как Серый говорит, «четвертый класс — штаны на вырост».

— Тебе чего тут? — говорю.

— Ничего.

— А раз ничего, так и вали отсюда, — говорю. — Это наш коридор.

Молчит, сопит только. Я его ни разу не видел. Наверно, он вообще с пятого этажа. «Пятачок» несчастный.

А он не уходит. Встал в конце коридора и стенды рассматривает. Я на него смотрю и вижу, что он их просто так рассматривает. Что он их давно рассмотрел уже все, потому что они тут сто лет висят. Про клетки всякие и про такие вещи. А он их рассматривает, потому что уходить из коридора не хочет. Из нашего коридора.

Ну и пусть. Был бы Серый или Толик — мы бы его быстро заговорили до смерти, так что он убежал бы. А одному мне не хочется чего-то.

Так что я стал дальше на магазин смотреть. Только уже неинтересно было. Я встал и медленно пошел обратно в отделение. Чтобы этот «пятачок» стриженый не подумал, что он выиграл. А когда совсем почти ушел, то немножко обратно заглянул.

Он уже у окошка сидел. У третьего. Откуда видно остановку трамвайную и магазин. И люди входят и выходят с хлебом, кефиром и огурчиками. Входят и выходят.

Синий свет

Тихо. Потому что ночь.

Ну, не совсем ночь, а просто отбой. Я лежу в кровати и смотрю на потолок. На потолке три длинные синие полосы — одна толстая и две тонкие. Это от фонаря. Он стоит на улице, и его свет светит прям в наше окно. Синий-синий цвет — то есть он белый, но все-таки синий.

Летом еще ничего, потому что спишь раньше, чем темно. А сейчас — не лето, а осень. Почти уже зима.

Полосы идут от окна наискосок в угол. Три синие полосы на белом потолке. Когда я сплю дома, то по потолку ездит желтый свет от машин. Желтые пятна слева направо. А когда я сплю у бабушки, то желтый свет от машин ездит справа налево. А здесь, в больнице, свет никуда не ездит, никогда. Он стоит на одном месте. Синий-синий.

Потолок недавно ремонтировали, так что даже трещин нету, чтоб веселее было. Раньше там была одна трещина, как Амазонка, а еще — пятно, похоже на остров. А теперь нету, просто белый потолок. И прямые синие полосы.

Если бы рядом лежал Пашка, мы бы с ним разговоры поразговаривали. С Пашкой интересно разговоры после отбоя разговаривать — он очень умный. В разговорах. Он сто тыщ вещей знает про зверей, и про деревья, и всякие другие еще. Я про технику всякую больше люблю, но с Пашкой можно и про технику поразговаривать.

Если бы Серый лежал — мы бы с ним тоже поразговаривали. Только не разговоры, а шуточки всякие. Шутим, а потом смеемся в подушку. С Серым шутить очень спокойно можно — он все шутки как надо понимает.

Или если б Толик лежал — можно было бы тоже поразговаривать. Хотя Толик стал совсем глупый, потому что ему одна девчонка нравится. Ходит с глупыми глазами, по-дурацки как-то. Мы с Пашкой про него смеялись, а он обижается, говорит, что мы еще маленькие. Хотя сам всего на год старше, даже не на целый год, а на десять месяцев.

Но Серый сейчас дома, где по потолку наверняка ездит желтый свет от машин, а Толик в другой палате. А Пашку выписали совсем недавно. На Пашкиной кровати лежит сейчас Геннадий.

Он ничего так, хотя и совсем взрослый. Ему пятнадцать уже или даже немножко больше. Он из Симферополя и говорит всегда на «вы». Это мне ужасно нравится, когда он говорит: «Николай, а как вы насчет партии в шашки?» Геннадий в шахматы не играет, зато в шашки — о-е-ей! А вообще он ничего так, понимающий, хотя и в первый раз у нас.

Геннадий тоже не спит. Это слышно, как он дышит. Он лежит на спине и смотрит в потолок, на синий свет. По-другому лежать у него не получается, потому что он в корсете. Я тоже лежу на спине, но просто так.

Если повернуться на бок, можно увидеть новый корпус, а в нем — четыре светящихся квадрата. Синих. Это окна дежурных операционных. Там всегда горит свет. Я там был один раз, только ничего не помню, потому что был наркоз.

Я лежу на спине и смотрю на потолок. Спать не хочется, хочется узнать: удалось Сайрусу Смиту составить свой нитроглицерин или нет? Но света нет, а читать без света я не могу — Катя Васильевна мой фонарик отобрала, чтобы маме отдать обратно. Потому что нарушение режима.

На другой стороне сопят братья Ивановы. Удивительно, как они всегда вдвоем к нам в больницу попадают. Прям как нарочно.

И Сереженька спит. Маменькин сыночек. Его мама, тетя Инна, сейчас, наверное, в сестринской, смотрит с другими нянечками и Катей Васильевной телевизор. Потом она придет в палату проверить, как там ее Сереженька, и обязательно чмокнет его в щечку. Тьфу!

Я лежу, и Геннадий лежит, и мы смотрим в потолок, как там синий свет всегда на одном месте стоит. Никогда никуда не поедет, как желтый свет от машин.

— Николай, — тихим «ночным» голосом говорит Геннадий. — Когда мы с вами станем старше и вы навестите мой дом с дружественным визитом — а я приглашаю вас на виноград и груши, обязательно на груши! — вы увидите, что в моем доме не будет ни одной синей лампочки!

— Вы правы, Геннадий, — говорю я. — Это хорошая идея.

А потом я все-таки уснул.

…Не знаю, как Геннадий, а я это решение выполнил. В моем доме нет ни одной синей лампочки.

Послесловие… А это для родителей

Герои автобиографических рассказов Николая Назаркина — дети, место действия — больница.

Жизнь этих ребят — лечебно-профилактические будни: процедуры, капельницы, уколы…

Всех развлечений у них — в окно смотреть, маму ждать. Если кто в шахматы не умеет или читать не приучен — тому вообще тоска.

Но они не отчаиваются. Они стараются не думать о плохом. Они надеются на лучшее и поддерживают друг друга.

А капельницы и режим — что ж… бывает. Таковы обстоятельства.

Странное дело! Больные ребята переносят свое особое (и нередко тяжелое) положение лучше, чем взрослые.

Дети не паникуют, не устраивают истерики, не готовятся к худшему.

А вот родители — к сожалению, так бывает! — услышав диагноз, впадают в хронический пессимизм, опускают руки, приучаются жить в несчастье.

А это неправильно. Это ребенка еще хуже травмирует.

Он ведь понимает: если родители в отчаянии, то и ему уже надеяться не на что. А без надежды не проживешь.

Поэтому вам, взрослым, нужно помнить: диагноз — не приговор.

Да, есть болезни неизлечимые. Значит, придется жить с болезнью. Побеждать ее понемножку, мелкими шажками, — жить, а не умирать. Ориентировать себя на преодоление, а не на скорый конец.

Не помогайте ребенку болеть — помогайте выздоравливать!

Учтите: вашим детям и так нелегко. Того им нельзя, этого нельзя: и диету надо соблюдать, и режим, и в футбол во дворе не погоняешь, да еще больницы отвлекают их от сверстников и от школьной учебы…

Так не пугайте их еще и своим испугом, не тревожьте своей тревогой. Не теряйте надежды и не позволяйте детям думать о безнадежности.

Болезнь никого не жалеет — так и вам ее незачем жалеть.

И себя жалеть — тоже последнее дело. Детям нужна ваша сила, а не ваша слабость.

Они хотят и могут быть счастливыми.

Рассказы Коли Назаркина помогут им. И вам.

Мария Порядина

Популярные материалы Популярные материалы