Информация по реабилитации инвалида-колясочника, спинальника и др.
Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Библиотека Библиотека

Глава II. Инвалид детства

Больше всего Лёнюшка боялся, что после смерти Пелагеи никто его не возьмет под свою опеку, никто не согласится нести его немощи и он останется околевать в своей полуразвалившейся красно-шахтинской хатке. Отец Иероним, каждый раз выслушивая его жалобы на всю грядущую земную жизнь, ласково качал головой и говорил:
— Что же ты, чадо, на полуслепую старушку, не властную и над собственной жизнью и смертью, возлагаешь все свои надежды! Уповай на Господа, и Он сам позаботится о тебе.

— А ты меня возьмешь к себе, когда Пелагея помрет? — спросил он на всякий случай Ирину и зажмурился в ожидании ответа.
— Ну, знаете, — пожала плечами Ирина, — обсуждать то, что случится после смерти живого человека, мне кажется антигуманно!
— Ой, это кто ж такой? — Лёнюшка даже подпрыгнул, глядя, как она, распаковывая сумку и вытащив оттуда шелковый халат с кистями и драконами на спине, встряхивает и расправляет его.
— Дракон! Символ силы и мужества! Это знак, который покровительствует мне. Я и сама — дракон.
— Больно уж на врага похож, — сказал он испуганно.
— На какого врага?
— Ну на лукавого, — произнес он осторожно и тут же спросил: — А ты мне носочки купишь?
— Какие носочки? — она сделала удивленные глаза.
— Носочки. Шерстяные. А то у меня ступни мерзнут, а я бедный. Инвалид детства.
— Носочки куплю.
Лёнюшка захлопал в ладоши:
— Пелагея! Она мне носочки купит! А рукавицы?
— Это он тебя пытает, — сказала тоненьким детским голоском старушка с узенькими слезящимися глазками. — Испытывает тебя.
Ирина оглядела низкую темную избушку. В углу на всклокоченной кровати сидела, покачиваясь, хозяйка — почерневшая, высохшая бабка с ввалившимися щеками.
Пелагея нарезала хлеба, разложила снедь и принесла чайник, приглашая всех к столу:
— Тихоновна, покушать.
— Не хочу, — заскрипела бабка.
— Чайку-то попей, вот и рыбку подогрела и картошечку поставила — скоро сварится.
— Не хочу, — повторила та, не переставая покачиваться.
— Марфа Тихоновна, простите меня великодушно, — обратилась к ней Ирина, — что я вынуждена была нарушить ваше уединение и злоупотребить вашим гостеприимством, но, оказывается, в вашем городке нет ни одной гостиницы, ни одного мотеля — только общежитие!
Бабка вперила в нее непонимающие сухие глазки.
Из комнаты было сразу четыре выхода: в комнатку за занавеской, где сидела на яйцах гусыня и куда определили Ирину, в сени, на кухоньку и туда, где, очевидно, квартировал убогий монах.
«А как ведь мило можно было бы и здесь все устроить, — подумала Ирина. — Какая-нибудь доля фантазии — и получится чудная избушка в стиле рюс — с шероховатыми бревенчатыми стенами, покрытыми темной морилкой; с простодушными занавесками в какой-нибудь веселый горошек или деликатную клеточку, отороченными оборками и кружевным лабрекенчиком; лампы с плетеными абажурами — их можно сделать из простых корзинок; лавки с незамысловатой резьбой; массивный стол, увенчанный самоваром и пестрой бабой на чайник; глиняные горшки: летом — с полевыми неброскими цветами, зимой — с экзотическими еловыми ветками в крохотных шишечках; на диване, покрытом добротной и недорогой тканью, — разноцветные подушечки: и маленькие, и побольше — круглые, продолговатые, квадратные; в пандан им — половички, небрежно распространившиеся на полу… Да, — еще раз вздохнула она, — но, к сожалению, тут дело не в бедности, а в даре воображения, во внутренней культуре, в потребности творить искусство. Ибо, — она даже решила когда-нибудь записать эту мысль, — что есть искусство, как ни умение сделать из ничего — нечто».
— Ды-ть я ему говорила — нехристь ты, нехристь и есть. Без причастия так и помер, — запричитала еще одна насельница этого убогого жилища — курносая и плотная, кровь с молоком — женщина, больше всего апеллируя к Ирине. — Я-ть ему талдычила — пойди, Колька окаянный, приобщись Святых Тайн — все тебе там сохранней будет! А он все огрызается: не, говорит, мать, меня на мякине не проведешь, я современный. Я в эти байки не верю. Слышь, — она подергала Ирину за рукав, — говорит, наукой доказано — нет Бога. Человек в космос летал — никого там не видел.
— О, как примитивно! — сочувственно покачала головой Ирина: ей хотелось излить на эту несчастную крохотный фиал своей доброты.
— Крепись, крепись, Татьяна, — поддерживала ее Пелагея, накрывая на стол, — он у тебя теперь как защитник Отечества, воин, значит, на поле брани убиенный, небось уж в самом Царстве Небесном пред Престолом Спасителя предстоит.
— Какое! — махнула рукой Татьяна. — Да он, поганец такой, и до спиртного, и до женского пола охоч был — небось в самой что ни на есть геенне огненной Колька мой горит окаянный! Один Господь теперь у меня остался! — Татьяна вдруг завыла по-бабьи — глухо и бесслезно — и уткнулась Ирине в плечо.
— Что ж, — Ирина мягко тронула ее за рукав, — в жизни надо испытать все!
— Ты чего это, а? — вскинулась вдруг Татьяна, шарахаясь как ошпаренная от Ирининой руки и крестясь что есть мочи.
Ирина испугалась:
— Вы, возможно, меня неправильно поняли, — приветливо сказала она. — Я хотела сказать — надо пройти через все коллизии и оставаться выше их.
Но Татьяна продолжала глядеть на нее как безумная.
— Это она думает, что ты ее испортить хочешь, — спокойно ободрила ее Пелагея. — А ты, Татьяна, ее не бойся, это мать нашего Александра, что за Лёнюшку письма писал, помнишь? Ее и отец Иероним пригласил завтра на трапезу.
Татьяна успокоилась, но все равно отсела от Ирины подальше.
— Что такое? Что значит — испортить?
— Да заколдовать! — махнула рукой Пелагея. — Претерпела она от этих колдовок — теперь всех боится.
«Вот она — загадочная русская душа», — вздохнула Ирина.
О, нет — она никогда не унижала себя презрением к народу! Напротив, при всем своем неоднозначном отношении к серой толпе и вообще ко всякой безликости и бесталанности она всегда презирала в других любые признаки чванства и пренебрежения к сирым мира сего, считая эти чувства низменными, нуворишескими, плебейскими, в которых ей угадывалось инстинктивное желание причислить себя к лику избранных. Не нуждающейся ни в каких ухищрениях, ни в каких доказательствах и подтверждениях собственной исключительности, ей это представлялось унизительным для себя же самой.
В кругу своих проевропейски настроенных знакомцев она всегда отважно кидалась на защиту всех этих «нищих духом», этих отверженных, этих мизераблей, горячо вещая о милости к падшим.
Каждый раз, когда, оглядывая ее, изумленно спрашивали где-нибудь в Женеве или Париже: «Как? Неужели вы русская?» — она гордо и даже с вызовом отвечала: «Да! А это вас удивляет?»
«Я не собираюсь делать книксены всем этим желчным кабинетным людям, — часто повторяла она, — которые так любят всякие там теории, что пытаются все познать умом и вымерить общим аршином! Что им известно о трагичности мира, о красоте страсти, о загадочности души?»
Сейчас же, столкнувшись со своими подзащитными и мысленно поглядывая на своих оппонентов, она еще больше проникалась идеей снисхождения и милосердия, любые проявления которых она считала лучшим аргументом в отстаиванье ее «жизненных позиций».

— А денег-то у тебя как, много? Одета ты прямо как с картинки какой, — сказал, пытливо ее разглядывая, Лёнюшка. — И шарфик у тебя своеобразный — наверное, тепленький, богатый.
Ирина инстинктивно подобрала длинный шарф, несколько раз окольцевавший ее шею, и вдруг легким жестом сняла его через голову:
— Возьмите себе, если вам нравится. Это мой подарок. Этот шарф был куплен в Париже.
— В Париже? — изумился Лёнюшка. — А ты что — сама там была? — Он наклонился к ней заговорчески. — А книжечки у тебя есть?
— Есть, — кивнула она.
— И душеполезные? И за новых мучеников?
— Да ты ешь, ешь, не слушай его, это он тебя пытает. Юродствует! — махнула рукой Пелагея.
— Ишь, моду взяла — перебивать на каждом слове и все разобъяснять, точно ты сама премудрая и есть! Мне тебя сама Матерь Божия поручила! Ну-ка, положи поклончик!
Старушка покорно встала и, прижав руку к груди, промямлила:
— Прости, Лёнюшка, окаянную!
Потом подошла к единственной, висевшей на стене бумажной иконке и, встав на колени, уперлась лбом в пол.

— И ведь знаешь, Александр, что меня убивает больше всего? — продолжала Ирина, вливая коньяк в только что сваренный кофе. — Знаешь, что сводит на нет всю мою жизнь и обессмысливает мое существование? То, что ты семнадцать лет прожил со мной, а так ничего почти и не понял об этой жизни, — какой угодно: жгучей, терпкой, — она стала загибать пальцы, — жестокой, податливой, с ее пением и ворожбой, с ее надрывом и легким дыханьем! Неужели ты не нашел в этом мире ничего более возвышенного! Ведь это же плоско, Александр! Как ты, ты — художник — мог на такое польститься? Все это сусальное золото, искусственные цветы на могилках… Откуда в тебе это? Твой отец был в высшей степени незаурядным человеком, ведь ты не можешь с этим не согласиться? Попробуй, дивный сыр! — она пододвинула к нему творог, перемешанный с чесноком, маслом, тертым сыром, зеленью и орехами. — Он был поэт, хотя и писал только пьесы. Он тоже часто повторял, что не может жить в этой словесной помойке. Один раз он услышал, как кто-то сказал: «Просьба не трогать освещение руками!», имелось в виду — лампы, и чуть не заболел. И он тоже убегал! Но, прости, он убегал не в глубинку, — она засмеялась, — он убегал в Бразилию, в Италию, в Новую Зеландию…

— Какое варварство! — Ирина укоризненно взглянула на монаха. — Нет вы не джентельмен!
Монах замахал руками:
— Чего? А Матерь Божия? Что я Матери Божией буду говорить на Страшном Суде? Мне Царица Небесная скажет: «Я тебе ее поручила, а она вон какая дерзкая да своевольная оказалась, а ты куда смотрел, чем занимался?»
Пелагея села за стол, кротко поглядывая на своего поручителя.
— Надо быть милосердным, — проговорила Ирина. — Надо быть прекрасным!

Ей вдруг показалось, что она послана к этим людям, чтоб принести им весть из иного, лучшего миpa, открыть им глаза, просветить их души, обрадовать, и ободрить, что не все так скудно и безнадежно на этой земле, что на свете бывают праздники, звучит музыка, живут необыкновенные, духовно образованные люди, умеющие разбираться в хитросплетениях бытия и ценить искусство, творить культуру и отражать нападки суровой действительности тончайшей иронией. И она, как бы некий ангел с золотистыми волосами и нежным лицом, теперь просто обязана уронить на них свое небесное перо, благословить их на красоту и добро, смягчить елеем своего милосердия их грубые и ожесточенные души, наконец, облагородить их земной тесный путь!
О, она всегда была добра к этому миру! Она никогда не жадничала, не щадила себя — раздавала, дарила, тратила, транжирила, проматывала дни и ночи, вдохновения и наития, фантазии и сумасбродства.
«У меня легкая рука!» — кричала она, ловя такси и бросаясь под колеса машин так, что визжали тормоза.
«Я не фетишистка!» — поднимала она вверх, словно грозная боярыня Морозова, два длинных перста, как бы предупреждая каждого, кто бы посмел высказать ей свое сожаление или сочувствие по поводу того, что она распродает направо и налево то уникальное имущество, которое ее покойный муж тщательно подбирал и коллекционировал всю свою жизнь.
«Больше всего я ненавижу жлобство!» — кричала она, давая безудержные чаевые лабухам и официантам.
«Я сполна плачу жизни по всем счетам и несу на ее костер все, что может воспламеняться!» — громко шептала она самой себе, выпрастывая из воротника длинную шею и в последний раз бродя по комнатам уже проданной все тем же презренным нуворишам и буржуа от культуры дивной дачи, увитой плющом и похожей на старинный замок.
«Вишневый сад! Прощай, мой вишневый сад!» — распахивала она окна и балконные двери, а то вдруг сбегала по широким плоским ступенькам за колючим хворостом и разжигала свой прощальный жаркий огонь в замысловатом камине.

— А твой-то вчера был у нас, до самой ночи просидел! — сказала Пелагея уважительно. — Все за Лёнюшку письма писал — поздравления с Рождеством Христовым. Еще два месяца до Рождества, а у Лёнюшки всё готово! И песню Татьянину записал — больно она ему понравилась. Хорошая песня, душевная. Вот и тетрадку здесь оставил — может, передашь ему, а то там, я поглядела, у него каноны записаны, может, нужна ему.
Ирина раскрыла большую общую тетрадь. На обложке было написано: «Канонник послушника Александра». Она перевернула несколько страниц и прочитала:
…Кто творит таковая, яко же аз? Яко же бо свиния лежит в калу, так и аз греху служу…
«Да, — с состраданием подумала она. — И это их уровень! Их эстетика!»
Она стала листать дальше, дивясь причудливому рукописному шрифту, и, наконец, ткнула наугад:
…Да како возможеши воззрети на меня или приступити ко мне, яко псу смердящему?..
«Что же это за откровения! — подумала она с тоской. Кто это все сочинил? Как это все грубо, оскорбительно, просто ужасно!»
На какой-то странице прихотливый шрифт оборвался, и дальше пошел Сашин обычный, летящий в сторону почерк:

Житейское море
Играет волнами,
В страданье и горе
Оно перед нами.
Сегодня ты весел
И жизнью доволен,
Веселья круг тесен,
А завтра ты болен…

«Боже! — еще больше ужаснулась она. — Как бездарно!» Пошло! И это он, он, ее мальчик! Надо было быть сыном такого отца, ее сыном, наконец; надо было воспитываться в среде писателей и артистов, быть лично знакомым с лучшими поэтами, иметь такую библиотеку, посещать такие концерты, чтобы в восемнадцать лет предпочесть всему этому этакую безвкусицу и галиматью! А ведь она предупреждала!..

— Александр, — говорила она, слегка захмелев от допитой бутылки, — пойми, это же другие люди! Ты обольщаешься: тебе интересно, потому что ты никогда не сталкивался с ними раньше, а я тебе говорю: это — бездна! Ну кто, кто, ответь мне, идет в церковь? Тот, кто не способен отыскать себе место в мире, преуспеть, быть любимым. Отверженные, темные, опустившиеся от хронических неудач, никчемные и бесталанные. Они идут туда и образуют общество физических и нравственных калек, внутри которого действуют все те же психологические и социальные механизмы: желание власти, зависть, корысть. А при этом, при этом — заметь — они, словно монополизировав Бога, смеют еще что-то выкрикивать Его именем, клеймить инакомыслящих и грозить им преисподней! Ну разве я могу отдать тебя им на заклание?
Саша вдруг сжал кулаки и ударил с размаху по столу так, что расколол надвое блюдце из-под Ирининого домашнего сыра. Серебристый пуделек взвизгнул и соскочил с ее колен.
— Да если ты меня не отпустишь — я ведь все разобью огромной кувалдой! Я ведь разнесу этот дом!

…Да! И вот им, вот этим богооставленным существам захотелось ей вдруг отдать все, чем она так искусно владела, — озарить их лучами своего обаяния, обворожить магией своего изящного слова, вдохновить высоким смыслом своих жизненных концепций, наконец, распахнуть перед ними дивные ларцы баснословных воспоминаний, одарить, возвысить и осчастливить, чтобы и они, хоть однажды, могли увидеть таинственное свеченье жизненной лимфы!
Она готова: пусть и на них повеет соленым и влажным ветром того запредельного плаванья к феерическим землям по бесконечным океаническим просторам, куда она отправлялась несколько лет назад и откуда вернулась ослепительно загорелая, в новешеньких белых брюках и черном свитере, с милым золотым медальоном, загадочно мерцая глазами и вдохновенно вещая избранным, как счастливо миновала она остров Пряностей, вобравший в себя зловещие запахи всех аллергенов мира, и, пока все туристы и даже моряки страдали от целого спектра идиосинкразии, весело расхаживала по пустынной палубе, подставляя лицо знойным лучам, так что была замечена самим капитаном, который пригласил ее на ужин и уверял, что такую необыкновенную мореплавательницу он бы обязательно включил в свою команду.

— Да ты это — ночью-то — не бойся! — заскрипела Нехочу. — Гусыня-то моя ночью на двор выходит, слазит с корзины и шлеп, шлеп через всю хатку.
— У меня в Англии, — Ирина обратила к ней ласковый взор, стараясь как можно громче и внятнее выговаривать слова, — есть один друг. Он очень популярный певец и актер, но это не так важно… У него под Лондоном замок и целое хозяйство: кони — он страстный наездник, — индюки, гуси… Так чтобы гуси не убегали, он велел окружить этот дом не забором, а рвом — он неглубок, но безводен, и гуси не могут через него перебраться…
— Не хочу, — махнула рукою бабка, думая, что Ирина предлагает ей поесть.

Она вдруг вспомнила Ричарда, и это показалось ей печальным и романтичным: здесь, в этом краю забвенья, в этой нефинтикультяпной душной избе, в обществе двух полуслепых-полуглухих старух, румяной полубезумной бабы и женоподобного увечного монаха сидела она — вся из этих хрупких, утонченных, отточенных линий, — кроткая, лучезарная, со словами утешения на устах, в то время как он, должно быть, седлал какого-нибудь отборного вороного коня — сам в щегольских жокейских трико и в кепи с длинным козырьком, — вертопрах, игрок, фаворит, капризник и баловень, сын фортуны… Вот как развела их судьба!
«Тот, кто играет с жизнью на большие ставки, — часто повторяла она, — сам попадает под законы игры: рулетка раскручивается, и рок подставляет свой чет и нечет!»

— Ты чего это, Пелагея? — возмутился вдруг Лёнюшка. — Она мне рыбку в чай уронила! — с обидой в голосе пожаловался он Ирине.
Она испугалась, как бы он опять не заставил старушку отбивать поклоны, и предложила:
— Давайте я вымою чашку, налью новый, а вы мне расскажите вашу удивительную жизненную историю про Богоматерь.
Монах вдруг преобразил капризную мину в какую-то постную улыбку и стал звучно отхлебывать испорченный чай.
— Старец Прохор, — мрачно сказал он, — когда ему приносили суп, закапывал его прямо с кастрюлькой в землю на три дня и только после этого вкушал. Так он боролся с бесом чревоугодия.
— Помилуйте, — улыбнулась Ирина, — для этого есть иные, менее экстравагантные пути. Вот я, например, отношусь к еде чисто символически — так только: поклюю и довольно…

А она была уверена — стоит ей только овдоветь, и Ричард приедет за ней, прилетит, прискачет и увезет в свой туманный Альбион с неизменными словами: «Наконец ты свободна, о прекраснейшая из женщин! На коленях умоляю тебя осчастливить несчастнейшего из смертных!» Но муж умер, а он все не ехал…
Была у него одна песня с несложной музыкальной фразой: та-та-та, та-та, та-та-та. Почему-то у нее и в их лучшую пору начинало щемить сердце от этого нехитрого плетения, словно в предчувствии грядущих мытарств и трагедий, и она просила: «Дорогой, не пой это больше, мне страшно». А потом просила: «Нет, спой, спой это мучительное — та-та-та, та-та, та-та-та!» И тогда он тоже чего-то пугался и, завязывая ее волосы вокруг своей шеи, говорил с улыбкой: «Посмотри, Ирина, а ведь я твой пленник».
…Она посылала ему телеграммы, где было написано латинскими буквами «ВНИМАЮ ГОЛОСУ ТВОЕГО СЕРДЦА СКВОЗЬ ТОЛЩУ ДНЕЙ И ОБСТОЯТЕЛЬСТВ. ЖДУ НАШЕЙ НАЗНАЧЕННОЙ БОГОМ ВСТРЕЧИ НА ЭТОЙ ЗАТЕРЯННОЙ В МИРАХ, ТРАГИЧНОЙ ЗЕМЛЕ». Звонила долгими глухими ночами, и он брал трубку: «О, Ирина! Очень рад, а у нас туман».

— Лёнюшка, тебя Ирина-то просила рассказать про Царицу Небесную, ту историю, помнишь? — тоненько проговорила Пелагея.
— Ты и расскажи, — благословил он, откидываясь на спинку стула. — И вы, Марья Тихоновна, послушайте!
— Не хочу, — протянула бабка. — Ну разве что хлебца самый чуток.
Ирина хотела было уже отложить свое чтиво в сторону, но заметила, что тетрадь была начата и с обратной стороны, и, перевернув ее, прочитала несколько строк:
Опять забыл рассказать отцу Иерониму эту треклятую историю с джинсами. Надо перед каждой исповедью записывать грехи!..
«А, — подумала Ирина, — видимо, он имеет в виду тот случай, когда они с дружком разрезали пополам новенькие джинсы, вложили половинки в фирменные пакеты и фарцанули ими у гостиницы. О, она тогда подключила высшие чины МВД, чтобы дело замяли…»
— А вот надо начать с того, как Лёнюшка ко мне попал. Когда при Хрущеве-то разогнали Глинскую Пустынь да Киевскую Лавру, много было тогда бездомных монахов…
Отложив в сторону Сашину тетрадь, Ирина вдруг подумала, отчасти вдохновляемая идеей некоего соперничества с сыном, что все это может быть очень интересным этнографическим материалом, которого еще не касалось ни перо писателя, ни рука исследователя, и то ее занесло в некий мифологический заповедник. Она вспомнила, как ее муж при каждом экстравагантном рассказе всегда вынимал блокнот и что-то, как он выражался, «чирикал» в нем. Ирина знала, что такие блокноты называются «творческой кладовой писателя», и она решила, чтобы не терять времени даром, использовать свое пребывание здесь еще и в целях служения отечественной словесности. Она представляла, как это можно будет потом, записав несколько — ну, скажем, десяток — народных историй, изящно их подправив и отредактировав, выпустить, может быть, даже небольшой книжкой. Она достала тоненький фломастер и еженедельник, который использовала в качестве телефонного справочника, и вывела аккуратно: «Из рассказов монашествующей сказительницы». Она не знала стенографии и потому записывала пунктирно, так сказать, тезисно, дабы при возвращении в Москву восстановить услышанное в колорите всех деталей.
— Жила я в общежитии при порошковой фабрике — вон руки мои до сих пор помнят. Жила я со своей сестрой девицей Варварой. Она совсем больная была да безногая, а такая тихая, ясная. Комната у нас была что твоя, Тихоновна, кухонька — чуть может, поболее. А я так-то — работала, а уж как руки кровью начинали сочиться из-под чешуек-то заскорузлых — и не брезговала на паперть сходить…

— Вот это, видишь — дама-то с ним: с одной стороны пиковая, с другой стороны бубновая, молодая, а ты выходишь у нас червовой, так ты в ногах у него, — говорила Ирине, «выбросив» на Ричарда и колдуя над раскладом, мама Вика. — Дорог ему много выпадает, но к тебе — вот видишь: десятка-то твоя с краю — какая-то уж больно сомнительная. А в голове у него, видишь, денежный интерес какой-то крупный, казенный дом, хлопоты, но все не твои-то хлопоты, а этой — молоденькой, что около него пристроилась. А вот тут, погляди, — мать снова перетасовала карты и вновь раскинула их, — тут он с ней, с этой-то бубновой, прямо все вместе содержит: и дом, и дороги, и хлопоты, и денежный интерес. Как бы там дело до свадьбы не дошло! А ты — опять у него в ногах оказалась, потоптал он тебя!

— Там-то на паперти, и Лёнюшка ко мне подошел. Смотрю — глаза у него ввалились, сам горбится, припадает на одну ногу, тощий такой — сил нет глядеть. «Матушка, — говорит, — не найдется ли у тебя пристанища голодному монаху-горемыке? Я — инвалид детства, у меня идиотизм, шифрания. Погибаю, — говорит, — зима-то больно лютая, может, пригреешь меня, всеми презираемого да гонимого?»…

— Женщины, берегите фигуру, как говорят французы, а лицо всегда можно сделать! — говорила, впуская Ирину в дом и поправляя перед зеркалом в прихожей поясок вокруг своих плоских бедер, Аида — косоглазая загадочная медиумистка, обслуживающая московский бомонд. — Теперь — максимум напряжения, внимания и почтительности — это очень влиятельный, очень высокий дух.
Она усадила Ирину за круглый столик, накрытый большим листом бумаги с написанными на нем крупными буквами.
— Руки мы держим вот так, — она расположила Иринины пальцы по краю перевернутого блюдца. — О, высокий и влиятельный дух! — начала она шипящим и торжественным голосом. — Мы хотим задать тебе несколько вопросов и рассчитываем получить ответ.
Блюдце неожиданно поехало туда-сюда, и медиумистка глубокомысленно прочитала: «Валяйте».
— Теперь спрашивай! — она кивнула Ирине.
— Дух, — спросила Ирина, чуть-чуть заикаясь, — где он сейчас?
Блюдце неистово заметалось по столу, и Аида изрекла:
— «Килиманджаро». Это может быть не буквальный ответ, а символический, — пояснила она. — Это может означать, что он сейчас на пике своей славы.
— А с кем он? — спросила Ирина, мучительно следя за пассами, которые стало проделывать блюдце.
— «С утренней луной», — уважительно прочитала спиритка. — Это понятно.
— Как? Что? — заволновалась Ирина.
— Ну это значит, что у него с этой пассией все кончается, — снисходительно объяснила та. — Луна с наступлением дня гаснет.
— А он меня любит? — спросила Ирина, переходя на шепот.
Блюдце поехало лениво и как бы нехотя, и сама Ирина, собирая отмеченные им буквы, не без трепета прочитала: «Бог тебя любит».
— Оригинально! — зааплодировав Аида.

— Стал Лёнюшка у нас жить, такие задушевные разговоры ведет, бывало с сестрой-то моей, Варварой. Грамоте обещался ее выучить. А Варвара лишь так кротко ему улыбается — мол, что ты, Лёнюшка, какая ж мне грамота, уж дай Бог до смерти в простоте дожить да беззлобии. Ну, оставляла я их, а сама то на фабрику, то на паперть. А Лёнюшка да сестрица моя Варвара-блаженная совсем расхворались — до нужника дойти не могут. А я как приду с работы — сразу за стирку: простыни стираю да в комнате их так и развешиваю. Во дворе ж не могу вывесить Лёнюшкины подштанники. А как соседи донесут — на какого такого мужика стираешь, кого прячешь?..

— Да-да, я всегда знала, что Бог меня любит! — шептала Ирина вслух, быстро идя по темной кривой улице.
Ветер дул ей в лицо, развевая наподобие шлейфа ее длинный шарф и распахнутые полы невесомой шубы. Вдруг ей мучительно захотелось есть, и она, повинуясь не столько зову желудка, сколько высшей логике судьбы, низведшей ее на эту глухую и темную ступень бытия и при этом мистически заверявшей в божественной любви, забрела в полуподвальную забегаловку. Печальным и полувоздушным шагом подошла она к душной раздаточной, скорбным и всепрощающим голосом попросила горячих щей и стакан компота и, примостившись за колченогим столиком, стала покорно хлебать из кисловатой чаши своего дымящегося страдания.

— Да ты короче, короче, Пелагея, ишь — все о себе да о себе, — недовольно забормотал Лёнюшка.
— Сейчас, сейчас, все по порядку. Наконец, чувствую, не могу больше, не выдержу жизни такой. Матерь Божия, говорю, — не взыщи — как зима кончится, так я Лёнюшку и выгоню, скажу ему: иди, свет-Лёнюшка, на все четыре стороны, мир не без добрых людей, свет на мне не сошелся клином — может, кто и приютит тебя, злострадального. Только вижу я в ту ночь — сама Царица Небесная является ко мне и несет два светлых венца. Это, говорит, Лёнюшке твоему, ненаглядному моему терпеливцу, а этот — твой будет, если от него не откажешься. Потерпи его, это я его к тебе привела, смотри за ним, да ухаживай хорошенько, да во всем его слушайся, ибо как ты за тело его несуразное ответственна, так и он за душу твою ответ даст на Страшном Судилище. Я же вас, чада мои незлобивые, не оставлю своею помощью.
— Пелагея! — задергал носом Лёнюшка. — Что это так гарью пахнет, аж глаза щиплет!
Ирина захлопнула блокнот, где она записала беспристрастным, артистически небрежным почерком: «Работница химического предприятия, проживающая в общежитии с увечной сестрой, скрывает беглого монаха-олигофрена, находящегося под мистическим покровительством Мадонны. Когда работница замышляет отказать ему от дома, на нее находит наитие в виде небесной царицы, которая дает ей повеление оставить его у себя. В награду сулит свою золотую корону».
Действительно, в избе уже давно попахивало горелым, и Ирина ерзала на месте, с трудом дослушивая историю до конца.
— Картошечка подгорела! — заморгала Пелагея виновато. — Прости Лёнюшка! — Она готова была сама положить поклончик.
— Не беда! — бодро сказала Ирина.
Она быстро достала из сумки небольшой пульверизатор и, сняв колпачок, стала щедро прыскать в воздух.
— Что это ты? — испугался Лёнюшка.
— Это — из старых запасов. Запах альпийских лугов! — радостно прокричала она, направляя душистые струи дезодоранта во все стороны. — Альпийские луга, альпийские луга в пору цветения, в пору дождей, перед самым закатом!

Назад Оглавление Далее