aupam.ru

Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Библиотека

Глава III. Инвалид детства

Ленюшка очень опасался за свое монашеское имя и потому на людях вел себя чрезвычайно сурово и необщительно.
В прошлом году ему перевалило за пятьдесят, а на его мягком нежном лице так и не выросло ни малого волоса, ни короткой щетинки. Раньше, когда он поступал в тот или иной монастырь, на него по этой причине поглядывали с недоверием и опаской. Тем не менее он свято хранил в сердце изречение святых отцов: «Когда дьявол сам ничего не может поделать с монахом, он посылает к нему женщину». Именно поэтому он, хотя это и случалось с ним редко, неожиданно замыкался, и только таинственный, настороженный блеск в его глазах свидетельствовал о том, что это не просто «перепад настроения», а соблюдение монашеской тактики.
Вот и теперь — он намеренно отстал от Ирины и вошел в церковь уже тогда, когда она тыкала фитильком свечи в огонек лампады.
…Наконец, свеча зажглась, и она, увидев свое отраженье в стекле, покрывающем икону, поправила шапочку, сдвигая ее чуть набекрень. Один раз, когда они были с мужем в Риме и зашли, прогуливаясь, в огромный собор, она вот также ставила свечу перед большим распятьем. Там было все как-то возвышеннее и строже: играл прекрасный орган, респектабельная публика сидела за узенькими партами, сквозь цветные витражи пробивалось солнце, и все располагало к созерцанию.
— Вот, «Заступница усердная», Матерь Божия, — вдруг подергала Ирину за рукав Пелагея, показывая на большую икону, — она сегодня именинница, Казанская-то, ей и поставь. Она поможет.
О чем она тогда просила? О чем думала? Весь мир принадлежал ей, и она чувствовала клавиатуру жизни, как хороший пианист. «Я могла бы управлять этим миром, лишь нажимая на нужные кнопки! — любила повторять она. — Но мне это неинтересно. Я люблю экспромт, крутой вираж, неожиданность». О, тогда она была совсем молода, беспечна, прекрасна — прохожие на улицах оборачивались. О чем, собственно, она могла тогда просить? Что ей было нужно? Ах, ничего-то, ничего-то ей не было нужно: она ставила ту свечу только так, чтобы ярко горела, бескорыстно — совсем иначе, чем эти нуждающиеся, замороченные люди. И потому, конечно, ее свеча была угоднее Богу и горела выше и светлее других.
Она огляделась: церковь была узкая и длинная, с высоты, прямо из-под купола смотрел большой грозный образ Спасителя. Одна рука его была поднята вверх с величественным двуперстием. В другой — Он держал раскрытую книгу, в которой было написано: «Заповедь новую даю вам — да любите друг друга». Народа было много — настолько, что нельзя было пройти между богомольцами, не задев кого-то рукавом или полами широкого плаща: все какие-то бабы, бабки, дядьки, старики — коричнево-серо-черные. Всякий раз, когда старушечий хор затягивал «Господи помилуй!» или «Подай Господи!», они крестились и кланялись.
Особенно потряс ее один еще не старый, но седой растрепанный человек, довольно интеллигентного вида, похожий более на опустившегося художника, чем на страстотерпца: он кланялся и крестился с таким неистовым рвением и в таком темпе, что она, следя за ним взглядом, вдруг почувствовала усталость, словно самим своим наблюдением участвовала в его поклонах и тратила на них энергию. Он с такой силой ударял себя тремя перстами в лоб, в грудь, а потом — то в правое, то в левое плечо, что материя на его ватнике истончилась, изменила цвет, а на левом плече и вовсе прорвалась. Ирина решила, что это, должно быть, особый род самобичевания, и посмотрела на него даже с некоторым уважением, ибо любила все, превышающее норму.
«Странно все-таки, — подумалось ей, — почему они все чего-то просят, просят, кланяются, бьют челом, клянчат — подай, да подай? Как это корыстно, эгоистично, унизительно, наконец! Все-таки есть в этом что-то низменное, холопье». О, она никогда бы не могла оскорбить Бога своими просьбами, она никогда бы не унизила Его своим утилитарным отношением! В самом деле, — усмехнулась она, — Он же не завхоз! С Ним-то, по крайней мере, можно было бы не торговаться: вот я тебе сейчас поклонюсь, а ты мне сделаешь то-то и то-то! Надо же и самим доказать Богу нечто, выполнить Его полифонию собственным голосом, приложить какие-то усилия ума, души и воображения, вступить с Ним в полемику, наконец!»

«Женщины, что нужно для того, чтобы удержать мужчину?» — спросил у француженок парижский журнал. — «Надо получше кормить это животное», — ответила некая читательница, не лишенная умственной пикантности, — Аида по-кошачьи заглянула Ирине в глаза. — Это же элементарные существа! Куда им до нашей витальности! Если этот мужик так уж тебе понадобился — надо пронзить в астрале его «тонкое» тело — и все, он твой! Навеки! Тает, как свеча! Предан, как японский пинчер!
— Приворожить, что ли? — заволновалась Ирина.
— Мне больше нравится — духовно обезоружить. Есть масса способов — например, поставить в церкви за него свечку «за упокой». Очень помогает. Хотя он, кажется, у тебя какой-то бусурманин? Тоже, наверное, подействует, — Аида махнула рукой. — А можно еще для верности вылепить его фигурку из воска, которая будет символизировать его астральное «я», и пронзить раскаленной иглой с заговоренным острием. Это как-то художественнее. Можно, наконец, накормить его отборным ужином, приготовленным на особый манер, хотя, ты говоришь — он далеко…

Ирина раскрыла тетрадь Александра и принялась ее рассеянно перелистывать. Вообще она считала себя человеком весьма щепетильным и гнушалась в людях любого проявления нечистоплотности. Но сейчас она решила отбросить в сторону все эти, как она выразилась, «церемонии» и ознакомиться с Сашиными записями, руководствуясь отнюдь не низменным и своекорыстным любопытством, но соображениями самого высокого порядка.
Ей и раньше доводилось совершать подобного рода ревизии, заглядывая в Сашины блокноты, испещренные трехзначными цифрами, восклицательными знаками и подчеркнутыми жирной линией заголовками: «Долги», «Расходы», «Доходы». В последней графе колготился и тусовался разнокалиберный инфинитив, то так, то этак, расставляя печатные буквы: «Продать часы!», «Продать магнитофон!», «Продать диски!». Как она понимала из всех этих столбцов, сложений и вычитаний, Сашин дебет никак не сходился с его кредитом. Но эта его подпольная, отдельная от нее бухгалтерия хотя и вызывала в ней чувство брезгливости, но и странным образом тешила ее тщеславие, стоило ей лишь отыскать для этого свое «мо»: это какая-то математически выраженная тоска флибустьера.
Эта же тетрадь имела совсем иной голос — там шли какие-то бесконечные жалобы на кого-то, на что-то: на саму жизнь, на самое себя, — жирное подчеркнутое нытье, крошечный бисерный скулеж. Ирина читала бегло, перескакивая через две строки:
Не могу! Не могу здесь больше! Завтра же пойду к старцу и попрошу его унять старостиху. Скажу — со света меня сживает, поедом ест, совсем загоняла! Я уж и помолиться не могу из-за нее: только я в церковь, а уж она — тут как тут — иди, двор подметай, иди, там трубы привезли, иди, там сарай надо красить. Не могу больше! Я не к ней приехал и не обязан служить ей мальчиком на побегушках! Или пусть отец Иероним скажет, чтоб она ко мне не лезла, или попрошу у него благословение на отъезд и уеду!
Ирина удовлетворенно улыбнулась.
Старец сказал мне сегодня — тот, кто берется служить Господу, встречает на своем пути самого дьявола. А я ответил, — я готов сражаться с дьяволом, бороться с бесами, поститься до полусмерти, молиться по пятнадцать часов в день, но терпеть измывательства какой-то грубой базарной бабы я не намерен! Он мне возразил — надо терпеть те искушения, которые посылает Господь, а не надмеватъ себя мыслью, что, если б они были бы какие-то иные, мы бы преодолели их с большим смирением.
«Бесспорно! — подумала Ирина. — Я ведь предупреждала, предупреждала! Если ты уж так хочешь очутиться на самом дне общества, для того, чтобы упражняться в незлобии и безропотности, — поезжай-ка лучше к своей милой бабушке в фешенебельный совминовский дом да поживи у нее недельку — она так тебя втопчет в самую грязь, обкормит такой словесной бурдой и так пообломает позвонки и ребра, что уже одно это заменит тебе все вериги, бичевания, мученические венцы и вменится в праведность!»

— С твоей красотой еще бы мою жизнеспособность — гуляла бы сейчас по лондонским туманам и забот не знала, — благодушно вздыхала мама Вика, запихивая колоду в коробку. — Такого человека проморгать! Надо было ковать железо, пока горячо: надо было на что-то решиться, когда этот твой иноземец звонил тебе чуть не каждый день, не жалея валюты, да когда наряды тебе возил чемоданами! Что ж теперь-то томно вздыхать!.. Да и твое поведение у ложа умирающего Александра имело абсолютно иезуитский характер — казалось, что ты только и ждешь его смерти…
Ловя на себе насмешливые удовлетворенные взгляды матери, Ирина знала, что та чрезвычайно довольна этим ее просчетом и даже готова прижать свою неудачливую дочь к своему многоопытному материнскому сердцу, прощая ей все ее прошлые успехи, приемы, поездки, наряды, украшения, фейерверки, замки, поклонников и даже прославленного богатого мужа.
— Ничего, — утешала она Ирину, опять вынимая карты и раскладывая пасьянс, — может, все перетасуется, расклад поменяется… Но только — как ты позволяешь себе так поступать с людьми? Взять хотя бы академика, который тебе все цветочки носит, — он правда и вялый какой-то и несвежий, но нельзя же как ты: «Ну, напейтесь, наконец, покуражьтесь, набейте кому-нибудь морду, но не будьте таким занудой!» Или этот скульптор — человек заслуженный, серьезный, а ты ему: «Не говорите ерунды! Жизнь, простите, не скульптурный ансамбль «Дружба», а душа — не каменная девушка с веслом!» Просто стыдно за тебя! Ты все-таки не забывайся, помни, кто ты и сколько тебе лет! Надо как-то помягче, погибче. Я ж учила тебя еще с детства: любого человека можно поставить себе на службу, надо только найти к нему ключик.

Почти на каждой странице чернело написанное большими буквами: «Сказать о. Иерониму!», «Спросить у о. Иеронима!». Ирина пыталась выловить себя в этом стекающем в конце каждой строчки вниз потоке слов, но ухватила лишь небольшую, заинтересовавшую ее запись:
Я несколько раз слышал, как отец говорил: «Почему так трудно написать радость? И почему так богата оттенками скорбь, отчаянье, тоска? Почему так монотонен рай и полифоничен ад?
Может быть, человеческое творчество исходит не от Творца мира, а вопреки ему — из самых недр преисподней?» Это я к тому, что мне и в голову не приходит писать о чудесных, радостных минутах, но только в скорби я обращаюсь к этой тетради, так что сделал ее юдолью плача.
Я спросил о. Иеронима. Он сказал — так трудно говорить о радости, потому что она есть отблеск Божественного света, который выше всякого определения, неописуем. Он сказал — что может при одном взгляде на него возгласить человек, кроме «Аллилуйя!». Но в этом созерцании и есть художество. «Как? — спросил я. — А картины ада у Данте?» Он сказал — есть творчество душевное, страстное, питающееся пищей земной трагедии, а есть творчество высшее, духовное, новозаветное, творчество «умного делания», которое возводит человека при помощи благодати Божией по лестнице Богопознания.
Ирине показались эти рассуждения слишком риторическими, но они вдруг напомнили ей, что, действительно, этот вопрос чрезвычайно занимал старого Александра.

— Мой муж, — говорила она Одному Приятелю, — высказывал глубокомысленную идею о том, что Бог, сотворивший мир, создал человека в качестве зрителя, собеседника и даже соперника в деле творения. Бог вызывает его из небытия и ждет от него ответной реакции. И поэтому каждая личность — будь то художник, поэт, драматург — актом своего творчества как бы бросает вызов Всевышнему, свою неожиданную дерзкую реплику.
— Ну, вдовушка, пошла-поехала, — вдруг взорвался Один Приятель. — Да у тебя типичный «комплекс вдовы»: «Мой муж говорил то», «Мой муж говорил это». Хватит, надоело! Вся, как набор цитат. Если уж ты живешь со мной, то изволь…
— Вот как? Скажи нечто этому миру, чтобы мне хотелось и тебя цитировать!
— Что ты мне тычешь — «цитировать», «цитировать»! Да плевать я хотел на твое цитирование! Живешь в каком-то придуманном мире, который давно уже кончился. Нет у тебя уже знаменитого мужа! Нет у тебя Англии и Франций! Нет у тебя дачи — «очаровательного старинного замка»! Ничего у тебя нет! Ты просто взбалмошная сорокалетняя вдовица, и все, запомни это!

В церкви вдруг погас свет, и Ирина подумала что служба уже кончилась и ей придется отдавать так и не дочитанную до конца тетрадь. Однако из алтаря показался монах с черненькими быстрыми глазками и курчавой всклокоченной бородой, тот, которого она уже видела сегодня в церковном дворе. Он вышел на середину храма и, раскрыв небольшую книжечку, стал старательным и даже несколько форсированным голосом читать что-то длинное и маловразумительное. Это позволило Ирине вновь углубиться в чтение.
Мне очень обидно, что я такой заурядный, неинтересный человек. Таврион говорит со мной тогда, когда я сам его о чем-то спрашиваю, а о себе никогда ничего не рассказывает. Я сказал ему, что мечтал бы писать иконы, и он позволил мне тереть краски и левкасить доски. Я думал, что это он так, для начала, а потом позволит и мне что-нибудь написать, хотя бы одежду, а он, кажется, об этом и не помышляет.
А Дионисий вообще меня презирает. То он с большим интересом слушал мои рассказы из прошлой жизни и даже смеялся, когда я изображал кое-кого в лицах. Я, например, развалился в кресле, закинув ногу на ногу и произнес значительно: «Религиозная идея устала! Остается только идея национальная, племенная. Только она — в силу своей элементарности — способна объединить русский народ. Но в России, где все инстинкты так сильны и грубы, это может привести только к фашизму». Или наоборот — вскочил стремительно, прижал руку к сердцу и сказал интонациями светского человека: «Это был замечательный, просто святой человек, он умел пожить — ни в чем себе не отказывал, ел-пил в свое удовольствие, имел пять жен, обожал гостей и умер прекрасно — после сытного ужина и бутылки шампанского». Или: «Я хорошо понимаю Иуду — он оказался совершенно перед трагическим выбором: смерть одного человека или гибель нации. И он принес своего Учителя в жертву народу. А что ему еще оставалось делать? И потом — он смыл свое бесчестие собственной кровью. Его самоубийство вполне оправдывает его поступок и искупает вину». Дионисий качал головой, даже ухмылялся, а потом, когда я сказал: «Как было оставаться среди этих слуг сатаны?» — он вдруг спросил строго:
— Зачем ты сюда приехал?
— Как зачем? — удивился я. — Служить Богу.
— И чем же ты, интересно, ему служишь?
Я оторопел, растерялся, а потом и отвечаю:
— Тем, что колю дрова, отапливаю храм, помогаю людям.
— И при этом считаешь, что, принося некоторую пользу, служишь Богу?
— Ну да,— я совсем потерялся (ненавижу в себе это свойство — конфузиться в самый ответственный момент). — Я считаю, что это доброе дело.
— А про себя, наверное, помышляешь: экий я подвижник — сбежал из теплого дома, от сытого стола, от греховных развлечений и мирских обольщений сюда, в этот полутемный подвал, променял интеллектуалов на лютую старостиху и, вместо занятий художеством, пилю дрова и тру краски!
— А разве это не так? — спросил я, чувствуя, как начинаю его ненавидеть.
— Так, — кивнул он. — И ты, наверное, считаешь уже, что у тебя теперь есть какие-то преимущества, какие-то особые заслуги перед Богом и гарантии, позволяющие тебе гордиться своим поступком, считать себя выше этих людей, погрязших в страстях и заблуждениях, и даже осуждать их, так?
— Да вы не знаете, в каких грехах они все живут! Для них блуд и пьянство — это даже не зло! Как же я могу не осуждать их? А это их тщеславие? А это самодовольство!
— А о себе ты что думаешь? Вот ты отстранился от них, погибающих в разврате, и теперь спасаешься своим высоким подвигом, так ведь?
— Так! — крикнул я ему назло.
— А Бог где же? Бога ты куда дел? — спросил он вдруг, совершенно спокойно и не раздражаясь, словно подчеркивая свое превосходство. — Бога, который помышляет о человеке и для которого каждая человеческая душа дороже целого мира? А вот Господь приведет их к покаянию, очистит и освятит, а ты все будешь лаяться со старостихой да думать, какой ты великий подвижник? А? что получается?
Я пришел в отчаянье и стоял перед ним как сопляк. А он сказал:
— А получается то, что все эти твои труды и страдания пропадут даром, да еще обратятся тебе же во зло, ибо окажутся все той же гордыней и лицемерием.
Ирина была в восторге. «Нет, видимо, и здесь встречаются умные люди», — с удовольствием подумала она и прочла дальше:
Пойду завтра исповедоваться в осуждении священнослужителя.

Внезапно вспыхнул яркий свет, алтарные врата распахнулись, и Ирина увидела, как на амвоне появились юноши в голубых хитонах с длинными горящими свечами. Сойдя со ступени, они встали симметрично лицом друг к другу по обе стороны от входа на амвон, по-видимому изображая неких стражников. Тот, который оказался к Ирине в полупрофиль, был Саша. Он ревностно вытягивал подбородок и при этом сильно сутулился. У него выросло некое подобие бородки, и это делало весь его мальчишеский облик несуразным и жалким.
Из отверстых алтарных врат торжественно и церемонно показалась процессия монахов в голубых облачениях. Прошествовав в центр храма, они, развернувшись, встали лицом к алтарю то ли полукружием, то ли треугольником, со старцем во главе. По правую руку от него Ирина увидела Калиостро — еще более загадочного и осанистого в своем голубом наряде и спускающемся по нему с черной высокой шляпы недлинным шлейфом. Напротив него очутился тот — русобородый со строгим внятным лицом, который сопровождал старца во время его послеобеденной прогулки. Рядом с ним, вытянувшись по струнке, стоял черноглазенький с вклокоченной бородой. Из алтаря важно и неприступно выглядывал Лёнюшка.
— Кто такой Таврион? — спросила Ирина, отыскав Пелагею и пробравшись к ней сквозь застывшие черно-бурые фигуры.
— А вот он! — старуха кивнула на русобородого. — Иконописец, — добавила она уважительно.
— А Дионисий?
— А вот этот — грозный такой, — она показала на Калиостро. — Ученый! Богослов. А уж строгий! Тут одна к нему подошла на исповеди, говорит, мол, во всем, батюшка, грешна, во всех грехах, какие только ни есть! А он ей: «Что — машину угоняла, банк грабила, в покушении на члена правительства участвовала?»
— Тише вы! — зашикали на них. — Нашли время разговаривать!
— А фамилия у него — такая звучная, такая благородная, наиблагороднейшая прямо, — все-таки прошептала Пелагея.
Старец вдруг отделился от остальных монахов и, сопровождаемый юношами со свечами, медленно и чинно взошел на амвон. Предприняв несколько ритуальных переходов вправо и влево, он спустился вниз и, шествуя через всю церковь, совершал, как заключила Ирина, какое-то чрезвычано изящное магическое действо, обмахивая богомольцев дымящимся и дивно позвякивающим в такт каждому движению его руки кадилом. При его приближении все, как по мановению, почтительно наклоняли головы, и эта сцена показалась Ирине возвышенной и грациозной. Как только процессия поравнялась с Ириной, обдавая ее дивно пахнущим дымом, она тоже чуть-чуть поклонилась, словно выказывая, что и она согласна участвовать в этом прелестном обряде, и в то же время пользуясь случаем не встречаться до поры глазами с Александром. Но она не рассчитала, выпрямившись слишком рано, и поневоле посмотрела на него в упор.

— Да если ты меня не отпустишь, — орал Саша, — я все равно убегу! Старец сказал, чтобы без твоего разрешения я не приезжал, ну что ж — я тогда просто убегу к тем хипарям, с которыми мы случайно и попали в его Пустыньку. Накурюсь марихуаны, наколюсь до одури, напьюсь в лоскуты! Буду ночевать по вокзалам и пустырям, а здесь не останусь! «Тонкие образованные люди! Дивные концерты! Фантастические пикники!» А все только и знают, что тайно ненавидят друг друга, завидуют, сплетничают и тщеславятся кто во что горазд. Прожженные лицемеры! Что ты думаешь — я не вижу, как они, делая сочувственные лица и набивая брюхо твоими угощениями, радуются и потешаются твоему падению, твоему бесчестию, с интересом наблюдая, что ты еще там выкинешь — какой фортель?
Ирина сухо хохотнула:
— Ты бредишь, Александр, ты просто бредишь! Какому падению? Какому бесчестию? Что ты имеешь в виду?
— Да ведь раньше ты была среди них как белая ворона — храбрая, откровенная, свободная. Ты всегда защищала слабого, ты могла сказать в лицо стукачу, которому все вежливо улыбались, что он стукач, и чиновному хаму, перед которым все расшаркивались и тайно и явно, что он — свинья! Мама, ты была прекрасна, репутация твоя была безупречна, ко всему прочему — ты оставалась первой красавицей, и богачкой, и щеголихой, но они чувствовали, что ты и это можешь отбросить во имя каких-то высших соображений! А теперь? Теперь ты стала, как они, и потому они все так празднуют, так ликуют, ибо сладко, мама, грешнику — падение праведного. А этого твоего подонка, — он вдруг взглянул на нее исподлобья, — который отсюда не вылезает, — я просто спущу с лестницы.
Она завернулась в шаль, потом выбросила вперед руку с указательным пальцем и крикнула звонко и сдержанно:
— Вон, вон из этого дома!

— Так какая фамилия? — спросила Ирина, как только старец вернулся на прежнее место. — Я знаю многих отпрысков аристократических фамилий — и в Лондоне, и в Париже, возможно, среди них отыщутся родственники вашего Дионисия.
— Да вот не припомню, — добросовестно наморщила лоб Пелагея, — помню только, что она благородная.
— Волконский? Оболенский? Трубецкой? — спрашивала Ирина, чрезвычайно заинтересованная.
— Нет! Еще благозвучнее.
— Нарышкин? Юсупов? Гагарин? — перечисляла Ирина не без удовольствия.
— Куды! — махнула рукой старуха. — Бери еще выше!
— Неужели Романов? — прошептала Ирина, все более изумляясь.
Пелагея посмотрела на нее с досадою.
В алтарном проеме вдруг выросла фигура Тавриона. Он поднял торжественно над головой большую золотую книгу и, выступив вперед, возгласил:
— Всякое дыхание да хвалит Господа!
— Да хвалит Господа! — подхватил старушечий хор.
Это Ирине понравилось, она наконец-то поняла какой-то смысл, и он показался ей очень емким и поэтичным. Однако она подумала, что если останется наблюдать за этим эффектным зрелищем, то никак не успеет дочитать тетрадь, каждая буква которой и волновала и уязвляла ее.

Хоть я и люблю отца Тавриона, а все равно на него обижаюсь, что он не дает мне иконы писать!

Какое искушение! Обозвал старостиху жабой! Говорю — я не намерен строить вам дом, на который вы пускаете церковные денежки. А правда — откуда у нее деньги на такие хоромы, которые она для себя возводит, если не из церковной кассы? И ведь какая хитрая — строит не на виду, а в соседнем поселке, и в то же время достаточно близко, чтобы можно было каждый день ездить туда-обратно.
Не могу! Не могу больше! Завтра же пожалуюсь батюшке на старостиху! И потом — эти бесноватые, которых мне подселили в подвал, всю ночь орут: ни спать, ни молиться!
А ведь старостиха все специально подстроила — спрятала угольки, чтобы я не мог разжечь кадило и чтоб о. Иероним от меня отвернулся. А вышло все равно не так, как она хотела — он же меня и утешал и даже назвал «деточкой».

Я спросил Дионисия — провда ли, отец Таврион гениальный художник? Тот промолчал, а потом пришел к Тавриону в мастерскую и, разглядывая, как он пишет иконы, сказал: я вот слышал одну притчу, позволь отец Таврион, я и тебя с ней познакомлю. Жил некий монах — весьма строгой жизни, искусный, трудолюбивый. Целыми днями он молился, молчал да вырезал деревянные кресты с распятиями, раздавая бесплатно их по церквам и да по прихожанам. А как стал умирать — видит в тонком сне — огромная выгребная яма, а там все его поделки валяются. Является ему Матерь Божия и говорит: «Не нужны оказались Сыну моему твои изделия. А нужно было Ему от тебя только покаяние, чтобы познал ты все ничтожество дел своих пред делами Господними да перед крестной Его любовью!» Таврион ничего ему не ответил, а я защитил отца Тавриона — вы, говорю, отец Дионисий, лучше о своем покаянии подумайте. Потому что он от ревности нападает так на Тавриона — ему кажется, что старец того больше любит — вон и келью ему дал в своем домике, а Дионисия отдельно поселил, да и служит все время с ним вместе, а Дионисия все чаще на исповедь ставит.
А Таврион, когда я ему все это сказал, по смирению своему, махнул рукой и стал меня разуверять, что все это — только мирские наблюдения и что все это совсем не так — просто о. Дионисий здесь временно, и хоть он и взял разрешение у архиерея здесь служить, а все равно — он тут только на отдыхе, а о. Таврион — младший священник при настоятеле.

Однажды я спросил папу, что есть пошлость. Он сказал — пошлость начинается с одной и той же фразы, повторенной с одним и тем же выражением. Это я к тому, что бесноватые повторяют свои заунывные крики по нескольку раз. Я спросил Дионисия — может быть, пошлость — это начало беснования? Он сказал — пошлость не в повторении, ангелы тоже славословят Господа троекратным «свят, свят, свят!» А в чем? — спросил я. Он сказал: пошлость в обессмысливании, в расхождении реальности и смысла, в отпадении от Бога. А потом добавил: геенна — вот апофеоз бессмыслицы, пошлость пар экселанс.

— А почему ты все-таки вышла за него замуж? — спросил Один Приятель, ядовито прищурившись. — Ведь он был на тридцать лет тебя старше. Старик!
— Заурядный человек всегда видит в незаурядном непревзойденного соперника, даже если тот мертв. Ты не способен расслышать музыку наших отношений. А знаешь, как мы познакомились? В очереди за огурцами. Представь — была ранняя весна, и мы с подругой стояли в очереди, чтобы купить на свою нищенскую стипендию всего два каких-нибудь там огурчика. А он стоял перед нами и накупил сразу кучу всего — и огурцов, и помидоров, и оливок, и всякой зелени, и ананасовых компотов — и предложил нас довезти с нашим «неподъемным» грузом на своей машине. Мы нырнули в нее, пересмеиваясь и радуясь неожиданному приключению, а он повез нас на свою дачу, пугая сказками о Синей Бороде. «Теперь вы мои пленницы, а пленниц надо кормить, — говорил он, распахивая одну за другой стеклянные двери необъятных комнат. — Буду кормить вас французским сыром и мясом, усеянным шампиньонами, а поить буду самым ледяным, сулящим ангину шампанским, с ананасовыми дольками. Другой баланды у меня не припасено». А сам, между прочим, все время повторял, что дача-де не его, а он только шофер хозяина… Ха-ха-ха! — она вдруг покраснела, чувствуя на себе скучающий взгляд Одного Приятеля, пытающегося зевнуть.
— Ну и что? — сказал он, прикрывая рот рукой. — Ну и что!

Ирина огляделась: священники, кроме Тавриона вернулись в алтарь, Саша стоял на амвоне за высокой узенькой кафедрой и читал по большой книге молитвы, стараясь придерживаться общепринятых здесь специфических заклинательных интонаций. Ему аккомпанировал молодой человек — черноглазенький и всклокоченный, уже без голубого наряда, в одном черном подряснике.
Около Тавриона, оставшегося на прежнем месте, стоял теперь женоподобный Лёнюшка с неподкупным выражением лица, с полотенцем, перекинутым через руку, и с высоким золотым стаканчиком. Народ вытянулся в широкошумную очередь, чтобы получить от русобородого таинственное начертание на лбу.

Отец Иероним такой добрый! Он весь — сама любовь. Дионисий говорит: отец Иероним принимает каждого человека, как ангела, и видит в каждом — образ Божий. А я вижу — духовное повреждение. Я спросил о. Тавриона. Он сказал: это два способа видения одного и того же. Я спросил: как Он сказал: чтобы видеть истинное — надо отсечь искаженное; чтобы увидеть поврежденное — надо знать истинное. А потом добавил: но первое — благодатней.

Исповедовал старцу помыслы об о. Дионисии и даже не знал, что это будет так стыдно. Он так сокрушался, так сокрушался обо мне: вот видишь, что получается — ты осуждал своих знакомых за их гордыню и самолюбие, а сам поступил еще хуже, чем они, — поставил себя на место Бога, присвоив Его право судить о них! Когда мы осуждаем человека, мы тем самым превозносим себя до небес. И за это Господь попускает нам самим впасть в подобное прегрешение, чтобы мы опомнились, познав собственное свое ничтожество, и помирились с братом своим, сокрушаясь о нашем общем грехе.
А как же, — спросил я, — если человек творит зло, мы что же, ничего не можем сказать об этом? А он сказал: мы должны осуждать это зло, этот грех и даже ненавидеть его, но не самого человека.
Я спросил Тавриона: как так? Он ответил: осуждая человека, мы выносим приговор ему самому, со всей той тайной жизнью души, о которой печется Господь и которая от нас сокрыта. Это то же самое, как если бы мы, видя только кусочек уха вздумали бы судить обо всем лице и заключили бы, что оно безобразно. Поступок еще не есть прямое свидетельство тех или иных душевных качеств. Можно швырять деньги на ветер — и при этом быть сребролюбивым; можно совсем мало есть — и при этом чревоугодничать; можно унижать себя самого безмерно — и при этом костенеть в самолюбии.

— Тетенька, вы такая красивая, добрая, — подайте бедному сироте на дорогу.
Ирина подняла глаза и увидела перед собой мальчика лет пятнадцати с типичным лицом дауна: характерные редкие зубы, высокие десны выглядывали из полуоткрытого рта.
— У меня мамка умерла! Папки нет! Бабка одна меня сманила сюда да тут бросила.
Ирина вложила ему в руку бумажку, с которой он тут же отошел, в изумлении вертя ее в руках и разглядывая:
— Какая красивая! Новенькая. И пахнет хорошо, — он поцеловал купюру и засмеялся от счастья.

Отец Дионисий спросил: ну что, не дает тебе Таврион иконы писать? Не дает, — сказал я. И правильно, — сказал он, — а то ты еще будешь считать, что делаешь для Бога великое дело. Я спросил его: отец Дионисий, почему вы такой недобрый? Вы же никого не любите, а Бог — есть любовь. А он ответил: это только светские рассуждения — добрый-недобрый, плохой-хороший. А у христиан другие цели. Он не ставит перед собой задачу сделаться тем, что принято называть в миру хорошим человеком. Я: как так? Разве ему позволительно оставаться плохим? Он поморщился и неохотно ответил: Господь наш сказал — «Возьмите иго Мое на себя и научитеся от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем». Он не сказал — ибо Я высоконравственный, морально устойчивый, добродетельный, добросовестный и принципиальный, прост в быту, обходителен на работе, предупредителен с друзьями, верен и честен, то есть не подхалим, не взяточник, не карьерист, не стукач, не шулер, и вообще Я этакий «добрый малый», этакий ходячий морально-нравстенный кодекс, как представляют некоторые интеллигенты. Я растерялся и спросил: какой же Он? А он ответил: Живой. Я спросил: а как же? Он ответил: схема остается лишь мертвой схемой, идолом, не имеющим ничего общего с истинным Богом. И потому наши рационалисты, вольнодумцы и моралисты, поклоняющиеся этому безличному, безымянному, безответному и бездушному суррогату, превращаются в самых завзятых идолопоклонников.
Я спросил отца Тавриона: какая же цель у христианина? Он сказал: уподобиться Христу. Я спросил: а в чем? Он сказал: в послушании воле Божией. Прочитайте в Евангелии: «…отвергнись себя, возьми свой крест и иди за Мной». Я спросил: а как узнать, за Ним ли идешь? Он сказал: принимайте со смирением все, не зависящее от вас, как из руки Господней, не ропщите, храните заповеди Его, и Он Сам откроет вам ваш путь.
Я спросил отца Иеронима о том же, а он посмотрел на меня внимательно и сказал только одну фразу: Бог и душа — вот и весь монах, а место их встречи — мир.

Последний месяц я старался много молиться, и дошло до того, что, подсчитав, я выяснил, что без труда делаю по 500 земных поклонов в день. Пошел к старцу просить благословение на пятисотицу. А он посмотрел на меня как-то особенно внимательно и говорит: надо начинать с малого. А если мы в малом верны, тогда и большое получить сподобимся. Делай по три поклонника с сокрушением, и довлеет.
Я пришел приунывший и растерянный — опять мне не доверяют! Вечером встал на молитву, вычитал правило и начал поклоны класть. Чувствую — ноги, будто свинцом налились — тяжелые, еле сгибаются. Спину ломит, плечи болят, мышцы ноют. Тяжело. Что такое? — думаю. — Еще вчера по 500 поклонов отбивал с легкостью, а сегодня и три — с трудом.
Спросил Дионисия. Он сказал: те 500 поклонов ты делал по гордыне да по своеволию, как этакий супермен, и потому тебе легко было. А эти три — по послушанию, как простой чернец, поэтому тебе и трудно.
Я спросил Тавриона. Он сказал: то же самое и во время поста. Если человек голодает по своей воле — только плоть противится ему, только естество. А если он к тому же начинает этим гордиться — лукавый еще ему и поможет: человек практически совсем может отказаться от еды. Когда же он постится во имя Господа — уже сам дьявол восстает на него. Потому что, как писал апостол Павел, «борьба наша не с плотью и кровью, а с духами злобы поднебесными».
Отец Дионисий называет меня теперь «монашествующий ковбой», а я его — «ковбойствующий монах».

Почему, почему уже целую неделю старец не допускает меня к себе? Может быть, он не хочет меня видеть? Тогда мне здесь нечего делать, и я уеду, уеду! Что я такого сделал? В прошлый раз я исповедовал ему только помыслы против о. Тавриона, что он не дает писать мне иконы и, только я заканчиваю работу, сразу прощается со мной. А о. Дионисий остается у него пить чай. Почему он относится ко мне как к наемнику, от которого можно отмахнуться? Я тоже учился рисовать у известных художников, и они часто приглашали нас с мамой в гости и не гнушались моего общества. Почему отец Иероним тоже меня отвергает? Неужели я всем здесь надоел?

Ирине вдруг стало жалко его. «И правда, — подумала она, — почему они не дают Александру писать иконы? Почему не дорожат им? Она вспомнила, что в детстве он был очень чувствителен, ласков и плаксив, как девочка. Один раз старый Александр ударил его за то, что, расшалившись за обедом, он стал коверкать слова, все время повторяя одну и ту же фразу «тюп ти мяти», что означало «суп с мясом».
— Прекрати! — старый Александр посмотрел на него тяжелым остановившимся взглядом.
Но Саша, поднеся ложку ко рту, вновь произнес, давясь от смеха:
— Тюп ти мяти.
Старый Александр схватил его за ухо, выволок на середину комнаты и дал пинка, демонстративно отряхивая после этого руки. Саша проплакал взахлеб до самой ночи и несколько дней не произносил ни слова, поглядывая исподлобья не только на отца, но и на Ирину.
— Ты пойми, — говорила она мужу, — есть натуры грубые, невосприимчивые, переносящие с легкостью и плевки и побои, но твой сын имеет настолько тонкую организацию, что он как мембрана, чутко реагирует на малейший раздражитель.

Господи, Господи, — читала она дальше, ничего не замечая вокруг, — что же теперь будет? Какой ужас! Как мне теперь смотреть в глаза о. Тавриону и о. Иерониму? Дионисию, наконец? Какой стыд! Приезжал о. Анатолий с соседнего прихода и предложил мне великолепную идею писать с ним вместе житие старца Иеронима. Он, оказывается, уже несколько лет записывает рассказы его духовных чад о чудесах, пророчествах, кротости, мудрости и прочих свидетельствах его святости. Даже собрал кое-какие биографические данные. А меня зовет разделить его труд, потому что, говорит, у него стиль хромает, и он никогда не может догадаться, куда поставить запятые. На радостях мы с ним зашли в магазин, купили водки и красненького и выпили у меня в подвале, закусывая яблоками. Он-то ничего — уснул на дровах без памяти, и никто его не видел, а я вылез на воздух да и упал во дворе и даже не мог доползти до кельи. А тут служба кончилась, народ стал из храма выходить. Помню только, что надо мной склонился монах Леонид, перекрестился да как завопит: «Александр преставился, раб Божий!» Меня подобрал о. Таврион и перетащил к себе. А потом мне стало плохо, и он сам мне тазы носил, умывал холодной водой и вытирал полотенцем. А потом я уснул на его диванчике. А когда проснулся — он стал отпаивать меня чаем с вареньем и каким-то соком. И одеялом укутал, потому что меня бил озноб. А я еще, как дурак, стал у него выспрашивать: отец Таврион, как вы в Бога уверовали? А он сказал: прочитал в 15 лет Евангелие да сразу поверил, что так все и есть. А потом он стал мне все о себе рассказывать — как отец от него отрекся публично, когда Тавриона постригли в монахи, потому что он, оказывается, какой-то крупный обкомовский начальник. Меня удивило, что отцу Тавриону только двадцать четыре года и он ровесник отцу Анатолию, хотя кажется, что он гораздо старше. Я хотел было идти в свой подвал, а он говорит: оставайтесь здесь, вам надо выспаться, — и уложил меня на свою постель. А сам примостился на узенькой скамеечке. Я говорю: отец Таврион, я так не могу. А он говорит: ничего, я привык.
Господи прости меня! Мне так стыдно!

Я пришел к о. Тавриону и подарил ему тоненькую французскую кисточку. А он говорит: она вам самому скоро понадобится. Я говорю: зачем? А он: иконы писать. Я говорю: когда она мне понадобится, мне Бог пошлет. Он улыбнулся и взял. А я говорю: отец Таврион, простите меня! Я вас так люблю, так люблю, может быть, только отца Иеронима чуть-чуть больше, чем вас. А он говорит: надо всех любить одинаково. Я говорю: что ж, я и старостиху должен любить так же, как вас? Он кивнул. Я думал, что он надо мной смеется, и говорю: сердцу не прикажешь. А он говорит: надо в каждом человеке любить образ Божий, а если сердцу не прикажешь — то это уже не любовь, а пристрастие. Я говорю: а это что — плохо? А он говорит: это вредит душе, как и любая страсть.

Я спросил старца Иеронима: как же так? А любимый ученик Господа — апостол Иоанн? А старец ответил: тот, кто больше любит Господа, тот и любимый ученик, потому что Бог есть сама любовь.
А житие его — не благословил писать.

Я опять пристал к о. Тавриону с вопросами о пристрастии. Он сказал: бывают между людьми такие связи, построенные на пристрастиях, которые вредят душе. Их нужно ослаблять, а порой и вовсе от них отказываться. Я спросил: что же, отец Таврион, если я вас так люблю и так к вам привязан, мне по этой самой причине нужно отдаляться от вас? Он ответил: если вас это смущаem — конечно, ибо сказано — какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей навредит, или какой выкуп даст человек за душу свою? Я спросил: неужели так страшна любовь Христова? А он отвернулся и ничего не ответил.
Ах, отец Таврион, отец Таврион! Как бы я хотел быть вашим «ты», быть вашим любимым учеником и другом!

И вдруг понял, что наслаждение и счастье — разные вещи. Вот дома я получал массу удовольствий, а был несчастлив! А здесь я терплю страшные лишения — одно это пойло чего стоит! Мне так иногда хочется кофе с солеными орешками, выспаться на мягком диване, на чистых хрустящих простынях, поваляться в ванне, почитать книги, послушать музыку, побездельничать, пошататься с этим новым чувством радости и свободы по городу, увидеть своих и даже маминых друзей, покурить, расслабиться, немножко выпить. И несмотря на это, я все-таки счастлив, даже, может, не то чтобы счастлив, но меня не покидает чувство душевной полноты и осмысленности происходящего.
Каждый раз, когда у меня возникает искушение отсюда уехать, я начинаю думать — а зачем я сюда приехал? Почему? Может быть, потому, что та жизнь меня разочаровала, утомила и опостылела своей мелкостью? Да! Может быть, потому, что я запутался в своих бесчисленных долгах, грехах, беззакониях, компаниях, тусовках, пьянках и пресытился своей неприкаянностью? Да! Может быть, потому, что мне захотелось ходить в длинном подряснике, бороться с бесами, презирать мир и отвергать женщин? Да! И все-таки не только поэтому.
Живя дома, я часто задавал себе вопрос — зачем? Зачем все это? Зачем я? Зачем мама? Зачем жил отец? Зачем он умер? Что прибавилось? Что изменилось в мире? Что изменится, если я умру? Зачем я ходил в школу? Чтобы поступить потом в институт? Зачем я закончу институт? Чтобы оформлять спектакли, как хотела мама? Зачем оформлять спектакли? Чтобы получать от этого удовольствие? Зачем это удовольствие, если оно само не отвечает на все эти «зачем» и не покрывает их! Если оно не имеет смысла, если оно — «геенна»?
А здесь все сразу встало на свои места. Я живу, чтобы стать сыном самой Любви и победить всё противящееся этому. И потому — чем больнее становится моему самолюбию, чем страшнее гложет меня обида и чем громче орут мои мирские желания, тем, значит, сокрушительнее я атакую мировую геенну, которая вся уместилась в моем сердце. И поэтому я никуда отсюда не уеду!

Ирина вдруг возмутилась: «Какое малодушие! Какая непоследовательность! «Уеду — не уеду». И потом, что это — «зачем мать?», «зачем отец?». Пустое, мальчишеское гримасничанье!

Сегодня я уже собрал вещи и пошел к отцу Иерониму просить благословение на отъезд: такая тоска на меня напала, такое уныние! Подошел к домику — смотрю, а на Засохшей Груше только два листочка последних и осталось. А сама она черная от дождя, страшная такая, корявая! И мне стало так больно, так больно, что я чуть не заплакал, вспомнив, что она выпустила первые свои листочки как раз в день моего приезда.
Около нее тогда собралось много народа, и все дивились: Засохшая Груша ожила! Еще одно чудо старца Иеронима! Больше всех вопила старостиха: «Я все батюшке талдычила да талдычила — спилим эту засохшую грушу, что в ней проку, три года уже стоит сухая, ломкая, разве что ворон пугать. Посадим, говорю, березку, или елочку, или какое деревце, чтобы глаз веселило. А батюшка сошел с крылечка, погладил грушу по стволу и говорит: матушка Екатерина, подождем еще полгодика, до весны, может, еще распустится. А я говорю: куды, батюшка, распустится! Ведь хворост это один на палке, смотреть тошно, слышь, Александр!» А я ей тогда и ответил: это вы мне рассказываете, матушка Екатерина? Я же собственной персоной при этом присутствовал — как раз прошлой осенью это было, в сентябре, когда я с хиппами сюда попал! Вы меня еще за пилой тогда посылали!
И как увидел я сегодня Грушу эту мокрую, уродливую, обнаженную, так это меня поразило, что и символ какой-то мне в этом померещился, и предзнаменование, что не пошел я к батюшке, а зашел к старостихе и спрашиваю: что, мать Екатерина, будет у вас для меня задание? Она даже онемела от изумления: что ты, говорит, Александр, иди отдыхай и так здесь уже намаялся! И даже конфетами меня у гостила: на, говорит, хорошие конфеты — коровка!
А отец Таврион, когда распускалась Груша, так сказал: отец Иероним — это явление космическое!

— Пойдем, — Пелагея кротко подергала Ирину за рукав, — а то служба уже скоро кончится, а надо ужин приготовить — Лёнюшка вернется голодный, браниться будет.
Ирина посмотрела на нее, стараясь прийти в себя.
— А Саша? Мне необходимо его увидеть!
— Так Лёнюшка умненький, сообразит! Приведет его с собой — там и увидитесь. Ты вон, я гляжу, притомилась больно.
Ирина действительно чувствовала себя усталой.
«Что за стиль, — думала она, — «а он мне сказал», «а я ему сказал»? Столько есть синонимов — возразил, согласился, отпарировал, отрезал, воскликнул, произнес, промолвил, процедил сквозь зубы, вскричал, прошептал, да масса, масса!»
Она кинула прощальный взгляд на Александра, нависшего над непонятной книгой, на Спасителя с его разящим двуперстием и словами любви и вышла из церкви.
«В конце концов, — подумала она, — я теперь могу отвечать этому миру на вопрос: «А где твой сын? Он что — куда-то уехал, где-нибудь учится?» — «Да, он учится. Он учится произносить заклинания над этим миром!» — или что-нибудь возвышенное в этом же духе».

Назад Оглавление Далее