Информация по реабилитации инвалида-колясочника, спинальника и др.
Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Творчество Творчество

Мальчик, которому не больно. Лиханов А.А.

Мальчик, которому не больно

Мальчик, которому не больно. Лиханов А.А. Повесть, принадлежащая перу известного писателя и общественного деятеля Альберта Анатольевича Лиханова, посвящена судьбе от рождения больного мальчика, на долю которого, кроме неизлечимой болезни, выпадают тяжкие, истинно взрослые испытания. Русская литература ещё не знала такого трудного и пронзительного повествования о силе духа, обращённого к детям.

Оглавление

Про Ангину
Про камфорное дерево
Встреча с паучком
Про ненужные вещи
Его звали Чок
Какой же он?
Мысли о Чоке
Так как же всё-таки у Чока?
Мой добрый Папа
Как легко стать сумасшедшим
Бабушкины познания
Как мы гуляли
Бабушка
Мама
Папа
Как живёт паучок?
Подарок
Восклицательная война
Подземное озеро
Папины доктора
Доктор с хулиганами
Рассуждения
Возвращение Мамы
Мамины посылки
Возвращение Батюшки
Что случилось с паучком?
Мамино исчезновение
Папа
Конец всему
Во тьме
Доктор
О чём я думал
Порог

Не сказка для не взрослых

Про Ангину

Про Ангину

Один раз на меня напала Ангина. Бабушка сто раз спросила меня, не съел ли я лишнего мороженого. Странный человек. Разве бывает мороженое лишним? Да и не ел я никакого мороженого — разве я доберусь до морозильника? Ведь он в холодильнике, под самым его потолком, а холодильник выше взрослого человека.

Бабушка говорила, что Ангина любит жить в мороженом. Ничего себе! И я бы не отказался! Живёшь себе в мороженом, со всех сторон сладко. Ну, наверное, и холодно, но всё же сначала-то сладко!

И вот одна такая Ангина напала на меня, хотя я мороженого не ел. Горло заболело. Я стал говорить шёпотом. Бабушка взяла вату, налила в неё камфорное масло и обвязала компрессом мое горло. Ещё велела молчать. И спать, если хочу.

Про камфорное дерево

Но спать я не хотел. Я лежал в своей комнате и думал о камфорном масле. Бабушка говорила мне, что в Африке растёт камфорное дерево. Наверное, большое. Наверное, с широкими толстыми листьями. Из этих листьев выжимают масло. Оно называется камфорным. Из масла делают компресс и лечат горло. Выпроваживают Ангину.

Я повернулся на бок, смотрел на стенки тумбочки, пытался представить себе Африку, думал о камфорном дереве с толстыми листьями, немножко и про Ангину подумал, спросил ее шёпотом:

— Ну, чего ты ко мне привязалась?

Ангина была белая, как пломбир, в широком кружевном платье — одной рукой по-старинному держалась за край подола, а улыбка у неё была холодная, даже мёрзлая, совсем застывшая, неживая.

Но она молчала и холодно улыбалась.

— Чего ты, чего ты? — спросил я её ещё разок.

Встреча с паучком

А потом я как-то так повернулся и увидел, что между тумбочкой и спинкой моей деревянной кровати растянута паутина, и в ней, в самой в середине, сидит паучок. И глядит на меня.

Сначала я подумал, что он просто как в гамаке качается. Но потом сказал себе, что думаю неправильно. Ведь качаться в гамаке, это значит отдыхать. А паучок не отдыхал. Он притаился и ждал. Он охотился. И смотрел на меня.

Я улыбнулся ему. Сказал, чтобы он меня не боялся. Стал перебирать, о чём он думает.

Наверное, он подумал, зачем я его увидел вообще? Соображает, не враг ли я ему. Может, даже съем? Бр-р! Разве люди едят пауков?

И тут я подумал: но он-то ведь не знает, что я человек. Думает, наверное, что я просто другое животное. И от меня можно всякого ожидать. Тогда я сказал ему:

— Не бойся, пожалуйста.

И ещё спросил:

— Как тебя зовут?

Он не ответил. Тогда я представился ему сам:

— А я Мальчик.

Прибавил:

— Или Мальчишка.

Это так Бабушка меня иногда поддразнивает.

Про ненужные вещи

Когда Бабушка пришла меня проведать, погладить по голове, измерить температуру, напоить горячим молоком, я попросил её принести большое увеличительное стекло. Его подарили папе японские друзья в красивой коробке из тёмно-синего бархата. Ещё в этой коробке лежал бумажный нож — странное создание. Нож был красивый, золотистый, с костяной белой ручкой, но тупой. Им можно разрезать только бумагу. Папа сказал, что в очень давние времена все странички во всякой книге были не то чтобы склеены, а не разрезаны. Их требовалось разрезать ножом — каждую страницу. Для этого изобрели бумажный нож. А к нему полагалась сильная линза, лупа, увеличительное стекло, что одно и то же.

Сейчас все это совершенно ненужные вещи. Так говорила Бабушка. Папа не возражал. Он улыбался и охотно прощал некоторым вещам их ненужность. Он говорил:

— Это напоминание о прошлом. О том, что было.

Прибавлял:

— Японцы — молодцы. Они уважают воспоминания.

Его звали Чок

Бабушка у нас деликатная. Не стала выспрашивать, зачем мне линза. Принесла всю бархатную коробочку. Я её опять рассмотрел. Погладил бархат и так и этак. Потом достал бесполезный нож. Хоть бы попалась мне одна книжка с неразрезанными страницами! А то он так и пролежит всю свою жизнь безработным.

Потом я достал увеличительное стекло. Лупу. Линзу. Оно было в золотистом ободке.

Его звали Чок

Я повернулся набок и наставил линзу на паучка.

Вот теперь другое дело!

Я разглядел его головку и выпученные глазки. И ножки, торчавшие в стороны.

— Здравствуй, — сказал я ему, и мне показалось, что он легонько кивнул в ответ.

— Я Мальчик, — сказал я ему, — а ты пусть будешь… Чок! Это ведь вторая половинка от слова «паучок». А вторая половинка от слова «мальчик» получается «чик». Выходит, мы с тобой Чок и Чик! Чик и Чок!

Мы с ним рассмеялись. Я-то рассмеялся точно, а он… Ну, мне так показалось.

Какой же он?

Я смотрел, смотрел на паучка сквозь увеличительное стекло, но он не шевелился. Я устал лежать на боку и держать лупу, положил голову на подушку и начал думать про Чока.

Почему он один сидит в своей паутине? Разве не скучно?

Но ведь я тоже один в своей комнате. Приходит Бабушка, но она очень печальная. Всегда вздыхает и говорит мне про неинтересные вещи. Правда, она читает сказки, и это совсем другое дело. Но ведь она почитает-почитает и уйдёт.

Мама прибежит. Она как будто скорый поезд — всегда куда-то и откуда-то. Постоит на станции по имении Мальчик, а ещё чаще — потопчется, постучит каблучками, радостно меня пообнимает, какую-нибудь вкуснятину принесёт, и всё.

Чок-чик-чок-чик отстучат её каблучки. Будто она с нами торопливо прощается.

Бабушка вздохнёт, проговорит что-нибудь маме вслед, например:

— Перпетуум мобиле!

Это значит — вечный двигатель.

Или скажет:

— Куда летишь ты, вечный странник?

Она у нас начитанная. Я ей отвечаю её же словами:

— Но ведь жизнь не останавливается.

Глаза у неё всякий раз округляются. Хотя это её собственные слова, произнесённые ею много раз.

Но вот глаза у неё всегда округляются, она шевелит ногами под стулом, на котором сидит, на ощупь надевает сброшенные тапочки и торопливо уходит.

Я снова один, как Чок в своём гамаке.

Вечером во дворе начинается лёгкая суета. Стучат железные ворота. Слышится речь. Это приехал с работы Папа.

Он умывается и сразу приходит ко мне.

Я заранее улыбаюсь, поднимаю руки, крепко обнимаю его за шею.

— Папа!

Он тихонько поднимает меня с постели, подтягивает мои ноги, спрашивает всегда: «Не больно? Не больно?» — и тихонько крутит меня.

Вернее крутится вместе со мной. И всё шепчет мне в ухо:

— Не больно? Не больно?

Конечно, мне лучше, чем Чоку. К нему ведь никто не приходит.

Мысли о Чоке

Я думал о его родителях. И пришел к выводу, что у паучков они, конечно, где-то есть. Но они исчезли. Чок родился — и всё. Родители ушли. Может, в лес. Может, в дальний угол моей комнаты. Или даже не моей, а бабушкиной. Это как уйти в другое государство.

И родители Чока не навещают. Так у них устроено.

У него и друзей нет.

У меня нет друзей. И ничего. Я не скучаю. По крайней мере про тех троих, которых я знаю, мне и думать неохота.

Мэри, то есть Машку, привела от своих друзей Мама.

Она была беленькая, как спелый одуванчик, такая же круглоголовая. И всё приплясывала с ноги на ногу: то так станет, то этак. Бабушка даже сострила:

— Быть тебе, Маруся, манекенщицей.

— А что? — не удивилась круглоголовая красотка. — Они ведь почти актрисы. Вот только бы мне ножки подлиннее.

Бабушка рассмеялась, а я уставился на Машкины обыкновенные ноги. Куда же подлиннее?

Маша, повертевшись, покрутившись, приблизилась ко мне и сказала, протянув руку:

— Давай потанцуем!

И я ведь тоже протянул ей руку, дурачок, да Бабушка проговорила вкрадчиво, расставила всё по местам:

— Он не может. У него ножки болят.

— Ножки? — удивлённо воскликнула Машка. — Так он не может ходить?

— Не может, — ответила Бабушка вместо меня.

Одуванчик перестал крутиться. Но лишь на одно мгновение — на один вздох.

Она о чём-то ведь подумала, и быстро подумала, наверное, решила, что я ей не понадоблюсь. Воскликнула, поднимая глаза к потолку:

— Ой! Я забыла! Мне же надо на репетицию. В танцевальный кружок!

Хорошо, что среди паучков нет таких Машуток.

Так Бабушка её, выпроваживая, назвала.

Так как же всё-таки у Чока?

Ну ладно. У него нет родителей. Нет друзей.

Он сидит на своей паутине, сотканной как будто по чертежу. Он совершенно замечательный ткач. У него какое-то необыкновенное мастерство. Вот прикажи, например, мне или даже самой бабушке — а она у нас рукодельница! — связать из самых тонких ниточек такую точную паутинку, ничего же не выйдет, как ни старайся!

А у Чока вышло!

Это — раз.

А два — зачем он сделал эту свою сеть?

И так ясно — чтобы поймать кого-нибудь. Какую-нибудь мошку, муху, комара, моль. Вообще, что-нибудь живое. Поймать — и съесть. Вернее, высосать соки.

Насытиться. Вот.

Не скажешь же — пожрать, полопать или даже — покушать. Все эти слова не подходят.

А насытиться? Пожалуй, подходит. И для чего — ясно: чтобы жить. Самому не засохнуть от голода.

Значит, Чок соткал свою сеть, чтобы кого-нибудь поймать, насытиться и жить дальше, чтобы опять кого-нибудь поймать.

И так всю жизнь?

Я снова взял увеличительное стекло и опять посмотрел на Чока.

Он передвинулся на край своей сети и сидел по-прежнему неподвижно.

Я попробовал заглянуть ему в глаза, но он почему-то опустил их.

Может, загрустил? Может, услышал мои неприятные мысли?

— Не грусти, Чок, — сказал я ему шёпотом. — Ты, по крайней мере, здоров. А я?

Я повернулся спиной к паучку и стал думать о себе.

Что же я? Что со мной будет? Вот пройдет Ангина, исчезнет, отбежит в сторону. Но никуда не уходил Паралич-Параличевич.

Какое же у него нерусское имя! И какой он неотступчивый, в конце-то концов! Что мне делать, если он схватил меня за ноги и держит их изо всех сил! Почему я всю жизнь должен лежать в кровати, так и не научившись ходить? За какие-такие мои провинности и грехи?

Их у меня нет!

Выходит, я похож на Чока. Что мне надо? Поесть и поспать. Поспать и поесть. Сходить в туалет на папиных сильных руках. На них же вернуться.

Послушать Бабушкины сказки, вздохи и странные её фразы на отвлечённые темы.

Что дальше?

Мой добрый Папа

Иногда Папа приезжал днём.

В доме начиналась суета. Вдали, за стенами, кто-то ходил быстрыми шагами. Потом шаги звучали громче. Их было много. Они приближались к моим дверям.

Ко мне входил Папа, а с ним доктор, я уже это знал.

Мои доктора не приходили в белых халатах. Они были в костюмах с галстуками. И почти всегда седые или лысые.

Это сначала.

Потом Папа стал привозить молодых врачей. Без всяких галстуков, без пиджаков. В курточках и джинсах.

Если бы всех их попросить построиться, взявшись за руки, получилась бы, наверное, целая очередь от моей двери до ворот. А это метров сто.

Выходит, и врачей сто, да еще они приходили не одни, а в сопровождении женщин. Наверное, их помощниц или медсестёр.

Когда они видели меня, всегда бурно оживлялись отчего-то. Громко говорили. Громко здоровались и несли всякую ерунду — про погоду чаще всего.

Если была зима, то про морозы, которые куда-то совсем уж отступили, и на улице слякоть. Если было лето, удивлялись неперестающим дождям. Осень и весну тоже обсуждали, но не очень бурно и убедительно.

Я уже сразу знал, в отличие от бедного папы: раз эти его профессора говорят о погоде, ничего хорошего мне не светит.

И ему тоже.

Когда доктора входили ко мне, я не то чтобы пугался, а настораживался. И закрывался — такой стеклянной, им невидимой, стеной.

Я улыбался. Я выполнял их просьбы. Но я думал совершенно не про них. А например, про Чока.

И вот в такой момент я однажды, и с большим, конечно, опозданием, сообразил, что Чок хочет есть. А еды нет. Потому что в моей комнате нет комаров и мух.

И я прямо при всех сказал бабушке.

— Принеси мне муху!

— Что? — удивилась она.

И я услышал, как все, только что громко говорившие, притихли.

— Муху, — повторил я. — Или комара. Проголодался.

Я не сказал — он проголодался. Не сказал — Чок проголодался. Сказал просто — проголодался.

Такая тут настала тишина! Взрослые стали шептаться. Потом вышли от меня на цыпочках.

Но перед этим профессор колол меня иголкой в ноги. И спрашивал с надеждой:

— Больно? Больно? А я отвечал ему:

— Нет! Нет!

И профессор без халата почему-то вздыхал.

Вот всегда они так. Колют мои ноги иголками, а мне не больно.

Как легко стать сумасшедшим

Когда в тот раз ушла медицинская толпа, настало долгое затишье. Даже Бабушка исчезла. Не слышались её легкие шаги, из-за тапочек похожие на шлепки. И я даже успел вздремнуть.

Проснулся оттого, что Папа сел ко мне на кровать. Посмотрел на меня тревожно и спросил:

— Каких ты мух просил?

Я удивился, подзабыв:

— Мух?

— Да, мух и комаров.

Я вспомнил про Чока и, хотя думал, что тайну о нём надо сохранить, пожалел Папу. Рассказал ему про паучка.

И даже показал ему своего молчаливого друга. Для этого Папе пришлось изогнуться знаком вопроса.

Вот так, согнувшись, Папа вдруг стал икать. А потом с трудом выпрямился.

Я глядел на него с испугом, а он всё икал. Но потом это икание превратилось в рык. Рык затрясся, задребезжал, рассыпался. И я понял, что Папа хохочет.

Ни прежде, ни позже я не видел, чтобы Папа так буйно хохотал.

Он держался за живот, сгибался, выпрямлялся, слёзы лились у него из глаз. Он громогласно сотрясался.

— Мухи! — кричал. — Комары! Паучку!

А потом вскочил и побежал. И там, вдали, снова послышался его громогласный хохот. Он переместился на улицу, затих не сразу, как будто с трудом.

Потом я услышал его уверенные и торопливые шаги.

Он улыбнулся. И обе руки, поднятые к плечам, были заняты.

В одной руке он держал комара, а в другой — не очень большую муху.

Чтобы накормить Чока, пришлось подвинуть близко к стене мою прикроватную лампу.

Мы осторожно, придавив мухе крылья, положили её в сети Чока. Она была жива, дребезжала, но мой знакомый паучок не торопился к ней приблизиться, будто был сыт по горло. Вот выдержка!

Он и к комару не приблизился.

Мы решили, что его напугал яркий свет. Папа выключил лампу, и в это время пришла Бабушка.

Пришлось показать ей Чока.

Бабушкины познания

— О, — сказала она уважительно. — На правильном месте устроился! Возле нашего Мальчика! Охраняет тебя!

— Охраняет? — улыбнулся я. — Такой-то маленький.

— От кого? — тоже удивился Папа.

— Да пауки — они же сторожа, — воскликнула Бабушка. — А может, даже пограничники! Они живут на границе межу миром нашим и потусторонним! Так что комнатка эта им охраняется от всяких злоб! От разных наваждений! Здесь чисто и ясно! И слава Богу за то!

Мы с Папой с уважением на тумбочку посмотрели, за которой Чок живёт.

А Бабушка не умолкала.

— И знаете ли вы, что паучок это живой барометр? Перед дождём или бурей может сам свою паутину свернуть, в щель запрятаться! А если опять начнет её плести — считай, к вёдрам, так хорошую погоду в народе прозвали.

— Бабушка! — восхитился я. — Значит, Чок людей понимает?

— Это не он людей понимать должен, а они его! Вот упадёт тебе паучок на лицо — добрая примета. Приползёт к руке — жди письмеца или добрых вестей. А если порвать его паутину — жди беды. Убивать их — большой грех.

— Ну, значит, мы всё правильно сделали, — сказал Папа, — принесли ему еды. Пусть тут живёт! И Мальчика нашего охраняет.

И мы пошли гулять.

Как мы гуляли

Меня одевают как всякого другого. Но ещё заворачивают в одеяло.

Папа берёт меня на руки и мы медленно ходим по нашему саду.

Как прекрасен наш сад!

Ранней весной из-под снега выбираются острые росточки и быстро распускаются, превращаются в треугольные белые цветы.

Это подснежники. Мы с папой любим их, потому что папа говорит — это цветы надежды. Ведь настаёт весна, и подснежники первыми её объявляют.

Потом мы встречаем синие первоцветы. Нарядные, хотя и невысокие ростом, разноцветные крокусы.

А потом пошло, пошло — успевай восхищаться да радоваться.

Черёмуха! Сирень! Жасмин!

Трава, пробиваясь острыми копьями сквозь прошлогодние пожухлые листья, взлетает ввысь, застилая землю ковром, и так вокруг ясно и чисто, что мне почему-то хочется плакать.

И я иногда плачу. И мой Папа плачет — он молодец, не стыдится своих слёз и меня. Он говорит мне:

— Ты — это я. И я плачу, потому что плачешь ты. Но я знаю, что ты плачешь светлыми слезами. И мне тоже хочется плакать ими.

— А разве есть чёрные слёзы? — спрашиваю я.

— Ещё сколько!

— Ну плачь, плачь, только, чур, — светлыми, — улыбаюсь я.

А в тот раз, когда мы покормили Чока и ушли, было ещё холодновато. Сияло вечернее солнце, повесили головки подснежники. Настало время между ночью и вечером. По имени «сумерки».

Сумерки были и на душе — и у меня, и у Папы. А я не хотел, чтобы они были не только в природе, но и на душе. И спросил Папу, догадываясь:

— А что же доктора испугались, когда я муху попросил? И комара? И чего ты так расхохотался, когда узнал, для чего?

Он снова рассмеялся. Правда, уже не так отчаянно, как в комнате у меня.

— Да так, — сказал.

— Как так? — настаивал я.

— Видишь ли… Мы, взрослые, иногда как сущие дети.

И я ему ответил:

— Дети бывают глупы, потому что не знают. А взрослые — потому что знают.

— Как-как? — переспросил Папа.

— Скажи уж прямо. Меня ещё и за сумасшедшего приняли?

— Не то, чтобы… — засмеялся он, — но вроде этого.

— Но ведь, — усмехнулся я, — в одно место снаряд два раза не попадает.

— Откуда ты такое знаешь? — удивился Папа.

— От Бабушки, — улыбнулся я. И вспомнил. Спросил: — А что такое потусторонний мир?

— Вот мы с тобой, — сказал Папа, — здесь, вместе, вот в этой роще. Это наш мир. Наша сторона. А когда умрём, окажемся по ту сторону от нашего мира.

— И это правда? — удивился я.

— Так говорят, — ответил Папа, — но никто точно не знает.

— И мой Чок стоит на охране этой границы? Это правда, раз Бабушка говорит?

— Ну, — серьёзно ответил Папа, — раз Бабушка говорит…

Бабушка

Мою бабушку зовут Катей, Екатериной Петровной, а Мама зовет её иногда Екатериной Великой, потому что была в России такая царица, которая переписывалась с Вольтером. Кто такой Вольтер, я точно не знал, кажется, философский человек из Парижа, но его имя звучало в нашем доме так же часто, как имя царицы. Но причём здесь царица?

Может, потому что Бабушка когда-то училась на философском факультете? Но это было очень давно.

Она всю жизнь работала в научной библиотеке и ушла из неё, только когда я родился. Чтобы помочь своему сыну — моему Папе. И своей невестке — моей Маме.

Ну конечно, у неё был твёрдый характер. Мама говорила — властный. Но я это только повторяю, потому что не понимаю, как это — властный характер.

Власть, что ли, держать? Так какая власть у Бабушки? Она обед готовит, да со мной сидит. Разве это власть?

Каждое утро она приходит ко мне с тазиком, умывает меня — лицо, шею. Задирает рубашку, терпеливо протирает мою грудь, а потом ноги и всё остальное. Дальше она аккуратно переворачивает меня на живот и всё то же самое повторяет со спины.

Меняет мне подгузники.

Кто-нибудь усмехнётся, даже возмутится: чего об этом говорить? Но примерьте на себя, как говорит моя мудрая Бабушка, и, может, сообразите.

Мученьем всё это не назовёшь, но и радостью — тоже.

Бабушка моя тверда характером — и в этом радость. Она никогда не плачет, не причитает, зато первой бросается ко мне и защищает ото всех, как индюшка своих птенцов, широко растопыривая свои перья.

На меня никто никогда ещё не нападал, но я знал — Бабушка на мою защиту прибежит первой. Это чувствовалось во всём — в каждом её терпеливом движении и в каждой фразе.

Единственное, что не могла Бабушка, — это носить меня на руках, как Папа.

Когда я был совсем маленьким, она, конечно, носила. А теперь уже не могла.

Бабушка недолюбливала Маму.

Мама

Мама была не от мира сего. Это бабушкино выражение.

Она выразилась так при мне всего один раз, наверное, не нарочно. Хоть она и смутилась, я не понял: хорошо это или плохо.

Мир сей — это же всё, что сейчас: Бабушка, Папа, я, дом с большим садом, который мы снимаем за городом, как говорит Бабушка, для меня, наши разговоры, умывания по утрам, паучок по имени Чок, наконец.

А не сей мир? Что это?

Я спросил Бабушку, и она пристально оглядела меня, думая о чём-то далеком и нездешнем.

Потом встряхнулась и спросила бодро:

— Ты, наверное, спрашиваешь, кто такой человек не от мира сего?

Я кивнул. Наверное.

— Не похожий на других, обычных.

— Необычный?

— Иногда необычный. Иногда не желающий быть обычным, как все. Не желающий нести свою судьбу. Препятствия не преодолевающий, а их обходящий. Сосредоточенный на себе. Понимаешь?

— Не очень.

— Ну вот если ты без конца будешь думать о своей болезни, тебе будет хуже. Не думай!

— Стараюсь.

— Если будешь думать о своей непохожести на других ребят, станешь их сторониться.

— Но ты же знаешь! — удивился я. — Мне сторониться некого.

Бабушка сникла. Сказала:

— А это — просто беда.

Бабушка, конечно, не про Маму говорила, и даже не про меня. А вообще. Но я думал о Маме — не от мира сего.

Разве она кого-нибудь сторонится? Без конца думает о чём-то своем?

Но уж что правда, то правда: она непохожа на других. Она необычна. Даже необыкновенна.

Она стройная, статная, изящная. Когда приезжает с работы, туфли не снимает, цокает каблуками по кафельному полу кухни. Мне приятно, я знаю — Мама пришла. А бабушка говорит ей:

— Не надоело цокать? Одень тапочки. Пусть ноги отдохнут!

— Ах, — говорит Мама, — я привыкла. А привычка — страшная вещь.

Она привыкла ходить в парадных платьях и костюмах по дому, потому что весь день проводит в них. Люди от мира сего скорей бы переоделись, чтобы удобнее себя чувствовать. А Мама вот ходит как на работе — значит, она не от мира сего. Или вот вместо того чтобы идти ко мне в тапочках, приходит, цокая, на каблучках.

Мама у меня известный человек, говорит папа, — председатель совета директоров. Они там всё время советуются, эти директора. А Мама им что-то такое говорит. В общем, они советуются-советуются и что-то там решают.

Бабушка однажды сказала про всех про них:

— Не пашут, не сеют, не жнут, а урожай имут.

Имут — это такое старинное словцо. Имеют, значит.

Мама легко рассмеялась, а Папа кивнул головой:

— Это тоже надо уметь.

— Что же ты-то не умеешь? — удивилась бабушка.

— Не всем дано, — ответил он.

— Не спорьте, — примирила их Мама. — Одним дано одно, другим — другое.

— А третьим — третье, — пошутил я. Они как раз все в моей комнате собрались. Почему-то вдруг притихли. Я Маму спросил:

— Но что же ты все-таки делаешь?

— Понимаешь, — ответила она бойко, — вот когда хлеб пекут, в печку ставят тесто. В тесто добавляют дрожжи. И тесто с добавкой из дрожжей в тепле поднимается! Увеличивается в размере! Хлеб всегда больше по размеру, чем тесто, которое ставят в печь. Эта разница называется припёк.

Она всех по очереди оглядела: понятно ли говорит? И все ей кивнули, даже я. Чего тут непонятного?

— Послушайте, похоже звучит: припёк, приход, прибыль. Ну вот! Хлебопёк печёт хлеб, а мы печём деньги. Кладём их в большую печку. И получаем прибыль. На наши деньги люди строят дома, покупают товары, что-то, в общем, делают. А потом их возвращают. Немножко больше, чем взяли. С процентами! И это наш припёк. Что тут неясного?

— Да ясно-то ясно, — вздохнула Бабушка. — Только непонятно!

— На этом остановимся? — спросил Папа голосом, не предполагающим продолжения.

Папа

А Папа мой — от мира сего. Это уже не Бабушка сказала, а я сам знаю. Он бегает по магазинам и покупает продукты. Конечно, он не бегает, — у нас ведь есть машина, — а ездит. Но как что — так Папа. В аптеку за лекарствами для меня — Папа. На рынок за овощами и фруктами — тоже Папа. Уж про врачей говорить не приходится, ведь он их не только привозит, но отыскивает.

Бабушка говорит:

— Скоро твоему Папе можно будет присвоить степень кандидата медицинских наук. По детской неврологии.

Это такая наука, которая изучает мой Паралич-Параличевич.

Папа все книги об этом прочитал. Со всеми врачами познакомился, которые считаются специалистами.

И это Папа сказал мне:

— Когда тебе не больно — это нехорошо. Если же будет больно — значит, ты поправляешься.

Он сказал это при Бабушке, и она хотела что-то возразить. Но Папа ей не позволил.

— Мама, — твёрдо произнес он, — я прочитал много книг. Лучший признак — возвращение чувствительности.

Папа гуляет со мной. Это значит — носит меня на руках. Он носит меня с моих самых малых лет. И я привык к этому.

Мы гуляли по лесу, в котором стоит дом, и Папа показывал мне разные травы, летом мы даже засушили целый гербарий между страницами толстой медицинской книги по неврологии.

Папа показывал птиц, которые летают возле дома, и я хорошо знаю, жёлтеньких синиц, красногрудых снегирей, серых поползней, нарядных щеглов — их название произошло от слова «щёголь», значит, модник.

Папа прочитал мне много сказок и вместе с Бабушкой выучил грамоте. Теперь я люблю читать. Папа — единственный человек, который привозит мне новые цветные книги — ведь бабушка не выходит из дому из-за меня, а Мама работает допоздна.

Папа тоже работает, конечно. Когда-то он был конструктором на большом заводе и придумывал самолёты. Ну не все самолёты, а их детали, что-то там связанное с хвостом. Ведь на хвосте существуют части, называемые элеронами, которые поворачивают самолёт в разные стороны, а еще вверх и вниз. Как и крылья.

Ну и вот Папа придумывал, придумывал, работал, работал, а завод возьми да и закройся. Ну — почти закройся.

Папу не уволили, он был хороший конструктор. Но работы стало мало. Потом совсем мало. Наконец, она совсем исчезла.

Мама предлагала папе перейти в знакомый банк. В зависимую фирму. На другой завод, который делал оборудование не для самолётов, а для производства колбасы «салями». Там, оказывается, для чего-то требовались конструкторы. Наконец, она предлагала ему идти на работу к ней.

Папа все предложения встречал усмешкой. Сам устроился на какой-то маленький таинственный заводик, который что-то незаметное делал, а Папа получал там совсем маленькую зарплату.

— Деньги значения не имеют, — утвердила его решение Мама. — Главное, чтобы ты успокоился. Даже хорошо. У тебя будет больше времени для сына.

Этот вердикт, почти приговор, был вынесен на кухне, где мы все собрались. И я ожидал, что своё слово произнесет и Бабушка. Но она только опустила голову. Как и Папа, у которого на руках сидел я.

— Хорошо ещё, — проговорил он, обращаясь к Маме, — что у нас есть ты.

Как живёт паучок?

Вы думаете, я забыл о нём? Но разве о друзьях забывают?

Я думаю про Папу, про Маму, про Бабушку и всякие наши домашние происшествия, но я же никуда не деваюсь. Лежу себе в своей постели, и после того, как о чем-нибудь подумаю или почитаю, беру большое увеличительное стекло, замечательную вещь, подзабытую человечеством, и смотрю сквозь него на паучка.

Он всё-таки не терял времени даром. Пока я раздумывал о том и о сём, обтянул тонкими ниточками комара и муху. Опять отсел на край паутины. Может быть, любуется своей хозяйской работой. Или ждёт, пока наступит ночь, чтобы пообедать.

— Ну как дела, Чок? — спрашивал я его негромко, чтобы не услышал кто- нибудь.

— Да ничего, — сам отвечал за него шёпотом. — Сижу вот здесь, терплю, Чик.

— Я восхищаюсь твоим терпением, Чок! — говорил я ему. И говорил за него в ответ:

— Так уж всё устроено, Чик. И у нас, и у вас. Надо терпеть. Тот, кто не может вытерпеть, погибает.

— Совершенно с тобой согласен, — говорил я. И спрашивал, сочувствуя: — Тебе, наверное, особенно трудно? Раскинуть сети и ждать, ждать. Неизвестно ведь, сколько?

— Неизвестно, конечно. Но у нас так принято. Ждать и ждать.

— И даже умирать, не дождавшись?

— Что поделаешь? — вздыхал я вместо него. — Даже и умирать.

Я едва дождался, пока Бабушка пришлёпает.

— Скажи, — спросил её. — А можно умереть, так ничего и не дождавшись?

Она встревожилась:

— Ты про что?

— Ну, например, пауки. Они же умирают, не дождавшись, пока попадет в паутину кто-нибудь?

Бабушка смутилась. Потом немножко обрадовалась:

— Пауки тоже не дураки. Они перелетают на паутинках с куста на куст. Уходят из одного угла в другой. Сражаются за свою жизнь. Всем надо сражаться!

Я её уже понял. Всем своим видом она хотела подчеркнуть, что и мне нужно сражаться. Ох, Бабуля! Из всего она готовит мне уроки. Хотя в школу я не хожу. И неизвестно, пойду ли.

Я вздохнул. Прикрыл глаза. И уж если на то пошло, спросил ее:

— Ну, а сколько мне ждать? И чего ждать-то? Сколько терпеть? До каких пор? До бесконечности?

Это Бабушкино же слово. Когда-то и где-то она его при мне произнесла, и я его сразу понял.

Бабушка присела ко мне на кровать. Помолчала. Потом сказала строгим голосом:

— Человек, знаешь ли, отличается от паучка. У тебя есть родители. Я. Существует медицина. Но у паучков стоит поучиться, я согласна. Они обладают замечательным терпением.

— А если не станет тебя? — спросил я. — Родителей? А медицина и так бессильна.

Бабушка молчала и гладила, гладила меня по ногам. Только я ничего ведь не чувствовал. Слышал, видел — это да. Но не чувствовал.

И ещё видел, что Бабушка тихо плачет.

— Но ты же говорила о терпении, — сказал я ей ласково.

Подарок

Потом мне привезли подарок. Да какой!

Мама выписала для меня из Америки электрическую коляску.

Папа нарядил меня в спортивный костюм «Адидас». Ноги обул в новые кроссовки, привязал к тележке автомобильным ремнём, который там был, и обучил, как пользоваться рычагом движения — он устроен на подлокотнике.

Всё очень просто. Нажмёшь рычаг вперёд — туда и поедешь. Нажмёшь назад — назад. А повернёшь вбок — повернёшь и коляску.

Я сначала дома кружился, потом — на улице. Бабушка со мной теперь не справлялась. Не поспевала за мной, и Папа её, конечно, от пробежек по двору освободил.

Сам он шагал рядом со мной широкими шагами. Да ещё и ускорял ход.

Не знаю, легче ли стало ему от того, что не надо меня нести на руках. Он никак не давал это понять.

И однажды я догадался сам: не носить меня на руках ему лучше.

Но зато он не прижимает теперь меня к себе. И я не дышу ему в щеку. И он не может остановиться, чтобы мы вместе наклонились к какому-нибудь летнему цветку.

Мир кукушкиных слёзок, зелёного мха, нежных цветочков незабудки немножко отодвинулся от нас в сторону. Я не мог ехать по нему резиновыми колесами моего электромобиля, потому что он предназначался только для асфальта.

Но как ликовала Мама! Она говорила, что теперь для всех началась новая жизнь. Что станет проще Бабушке. А Папа может поискать новую работу.

— Всё, что с нами случилось, — говорила она убеждённо, — тяжелое препятствие. Его надо преодолеть. Не жить им. Не мучаться! А одолевать. Даже обходить! И всё будет в порядке!

Бабушка и Папа кивали. А я сидел в кресле у стола. Не на папиных руках. И я тоже кивал, вспоминая Чока.

Мама говорила то же самое, что и он. Ну немножко по-другому! Чок, как и Бабушка, считал, что надо терпеть. А Мама — что надо одолевать. И даже обходить.

Что же касается меня, то — объезжать.

Папа тоже радовался. Ведь он любил всякие машины. Читал всякие инструкции к ним. Ковырялся в двигателе своей маленькой «Тойоты».

Он сидел за столом, улыбался Маме, кивал ей и, наверное, ждал, когда я перелягу в постель, чтобы самому спокойно разглядеть невиданные аккумуляторы моей коляски. Ночью, с помощью специального устройства, её надо было заправлять электричеством из розетки.

Восклицательная война

Потом начались какие-то взрослые разговоры.

Я их не слышал. Вернее, слышал их обрывки. Отдельные из них слова. Какие-то запоздалые фразы, которые взрослые не успели договорить во время спора и договаривали при мне, думая, что я не пойму, даже если услышу.

Наверное, они не думали, что больные люди могут оказаться чувствительнее их. Догадливее. Смышлёнее.

Болезнь лишает человека чего-то важного в одном месте. Зато добавляет в другом.

Слепые, я думаю, лучше слышат. А глухие лучше видят.

А могут ли, к примеру, дети с церебральным параличом лучше соображать? Уверен в этом.

Мне иногда казалось, например, что по отдельным словам я могу восстановить всю фразу. А по отдельным фразам — взрослый разговор. Если и не точно, то приблизительно. Примерно. А смысл разговора — так наверняка.

В общем, как говорила моя философская Бабушка, — если в одном месте что-то убыло, то в другом — прибыло.

Сначала я понял, что Мама что-то такое Папе предлагает. Ему приятное. Он смеётся. Но что-то говорит несогласное. Мама шутливо сердится.

Пока это никого не касается. Что-то они обсуждают их совершенно личное, взрослое. Не для нас с Бабушкой.

Потом Папа немножко проговаривается Бабушке, и она ходит с круглыми глазами.

Нет, конечно, приходит ко мне в комнату вполне обычная. Моет меня. Приводит в порядок. Разговаривает о всяких пустяках. Потом присаживается, чтобы погладить мои бесчувственные ноги, задумывается о чём-то и глаза её округляются.

Будто увидела что-то необыкновенное. Оттого и глаза круглые.

Потом стал сердиться Папа.

Я слышал издалека, как он кричал на кухне Маме:

— А как же Мальчик? — то есть я.

Она отвечала негромко. И тут не нужно быть очень прозорливым, чтобы понять — говорят обо мне.

В другой раз я услышал, как крикнула Мама:

— Я спасаю семью!

Это было на улице. Я катался в своем электромобиле.

— Сначала надо вылечить! — негромко бросил Папа, завершая очередной спор.

— Надо жить дальше! — воскликнула мама в другой раз.

Папа ей возражал:

— Ты думала: а если всё повторится?

Мама кричала:

— Опять во всём винишь меня? Да посмотри в зеркало!

Наступала тишина. На день. Или даже на неделю. И я теперь хорошо знал, что в нашем доме поселилась Ссора.

Ссорящиеся стороны воюют восклицаниями.

Они похожи на острые копья. Каждое доставляет боль. И, может быть, не только другой стороне, сколько себе. Вот такие копья. Обоюдоострые.

Война восклицательных знаков.

Она шла и шла, эта война, и я точно знал, что в этой войне я — причина.

Всё из-за меня.

Подземное озеро

И тогда меня принялись бурно лечить.

Меня лечили и раньше. Я был своим человеком в больницах для детей.

Меня узнавали врачи. Первыми здоровались медсестры и нянечки.

Иногда мне казалось, что я прямо тут и родился — в клинике для детей, больных Церебральным Параличом.

Я долго жил среди параличных церебральщиков — один из них. И ничего не зная умом, душой чувствовал, что съезжал куда-то вниз.

В какое-то такое подземное озеро, куда сливаются все больные дети. Больные не только Параличом, но и всеми другими неприятными и плохо лечимыми болезнями.

Нелечимыми тоже.

В этих больницах главное лекарство — вранье. Тебе улыбаются, когда колют в руку или попу. Тебе бурно радуются, когда везут на рентген или на УЗИ — так называется ультразвуковое исследование. Тебе делают больно с таким видом, будто всем вокруг приятно и радостно. Ну а тебе-то уж приятнее всех.

Детям улыбаются, а они отчего-то становятся пугливее, молчаливее, безответнее. И головы их опускаются.

Вот это их объединяет — беспомощность перед взрослым враньем, улыбка вместо слов, медицинское неверие, прикрытое оболочкой лжи.

Это детей соединяет и сливает через невидимую огромную трубу в подземное озеро.

Но почему в подземное?

Неизвестно. Просто их нигде нет.

Не видно же в песочницах детей, завербованных Церебральным Параличом. Нету в детсадах ракушников — больных раком. Нету вичей, ВИЧ-инфицированных, есть такая неизлечимая зараза. А туберкулезников вы видали?

И я не видал. Слыхал. Все в той бесконечно белой больнице с разными адресами и одинаковыми лицами докторов.

В один прекрасный день мне всё это явилось: подземное озеро не видимых обычным людям больных детей.

А может быть, это ночью мне приснилось?

Всем им там тихо, тепло и даже немножко счастливо. Есть такое маленькое счастье — когда никто не видит тебя — больного, может, даже уродливого. И если не боитесь правды — даже очень уродливого.

И вот все мы там бултыхаемся при свете факелов — в тёплой, морской, очень прозрачной воде.

Все одинаковые. Похожие. Все немножко родные, потому что отупели от взрослого вранья и медицинских улыбок.

Потому, когда Мама мне сказала, что надо лечь в больницу, я устроил истерику.

Бабушка и Папа меня едва успокоили.

А Мама улетела на Лазурный берег. Это во Франции. На какой-то неотвратимый симпозиум.

Папины доктора

Едва она уехала, Папа стал меня лечить с особенной яростью.

Он взял отпуск, но с утра уезжал из дома ещё раньше, чем когда торопился на работу. И к вечеру привозил нового доктора. Или сразу нескольких докторов.

И всё повторялось снова.

Они что-то бурно обсуждали, но все эти обсуждения заканчивались тем, что меня кололи тонкой иголкой и спрашивали одно и то же:

— Больно?

— Нет, — отвечал я.

Они вздыхали. И выходили. Когда они шли ко мне, их шаги были частыми и торопливыми. Когда уходили — медленными задумчивыми. Кажется даже — разочарованными.

Однажды Папа привез священника. Я даже по шагам понял, что идёт ко мне человек необычный. Он двигался не спеша и его шаги сопровождались странным шуршанием.

Перешагнув порог, он сразу меня поразил. Окинул взглядом стены, будто что-то искал, ничего не увидел, но перекрестился на окно и поклонился.

Только потом на меня поглядел.

Он был немолодой, гораздо старше Папы и, может быть, только чуточку моложе Бабушки. У него была борода, не очень, впрочем, широкая, обыкновенная, усы, а на шее золотой крест. И одет в чёрное одеяние без всяких узоров.

— Ну, здравствуй, милый Мальчик, — сказал он, будто мы давно договаривались встретиться, да он только теперь сумел ко мне приехать.

— Здравствуйте! — сказал я ему, его не страшась и ему улыбаясь.

Папа, возвышавшийся над плечом священника, сказал вкрадчиво:

— Батюшка не только святой отец, но еще и знаменитый врач. Он доктор медицинских наук, профессор по детской неврологии.

Я это, конечно, услышал. Но почему-то не придал значения. Наверное, такое узнать очень важно, но бывает, когда что-то другое затмевает всё остальное.

Я смотрел на большой золотой крест, а он мне сиял, меня притягивал. Совсем для себя неожиданно я вдруг проговорил:

— Покрестите меня, пожалуйста!

— Ну вот, — вкрадчиво улыбаясь, ответил священник, — и есть ответ на незаданный вопрос. Конечно, милый!

Он перекрестил меня издалека, потом подошел вплотную, встал на одно колено и поднёс мне свой крест.

Я понял и поцеловал его.

Священник поднялся, неторопливо оглядел Папу, а потом Бабушку. Проговорил:

— Мальчик не крещёный, как я понимаю.

Они кивнули.

— Хотите ли вы…

Ему не дали договорить. Опять закивали.

— Тогда в другой раз приеду не один, — сказал он. И прибавил: — Окрестим дома…

Он обернулся и произнёс совсем не торжественно. Но очень подчёркнуто. Разделяя слова.

— Скажу вам всем. Медицина бессильна без веры. Я и сам полагал, что наука объясняет всё. А это далеко не так…

Он как будто встряхнулся, опять сдержанно улыбнулся и произнёс:

— Теперь я осмотрю нашего Мальчика.

Он трогал меня, как все врачи, и иголкой тоже, как все, уколол — и мне опять не было больно.

Только однажды, когда он склонился ко мне, я почувствовал что-то ногами. Какой-то холод.

Я глянул вниз и увидел, что большой золотой крест на цепочке, когда доктор склонился ко мне, лег на мою ногу, и что-то меня пронзило. Такой непонятный холод.

Священник перехватил мой взгляд. Всё сразу понял, но не произнёс ни звука, только легонько, едва заметно кивнул мне, и я ответил ему, чуть прикрыв глаза.

Он распрямился и, сняв свой священнический крест с шеи, приложил его к ногам. Я ничего не чувствовал. Он передвигал его то туда, то сюда — но обращался ко мне не словами, а взглядом. Спрашивал меня глазами: чувствуешь, чувствуешь?

Нет, нет… Ничего я не чувствовал.

Вздохнув, но так и не сказав ни слова, он надел крест на себя и снова потянулся ко мне, щупая мои бока.

И снова крест лег мне на нечувствующие ноги.

И опять меня пронзил холод!

Я ещё подумал: крест ведь на цепочке, а цепочка на шее у доктора, у священника. И вот что-то такое передается от него ко мне. Этот холод.

Этот мгновенный холод — как вспышка сильно замороженного электричества!

Если такое бывает.

Доктор с хулиганами

А однажды много ног сразу затопало! Будто стадо ведут на водопой. Только вот какое стадо? Не четвероногих, это понятно. Зато у этих двуногих крепкие копыта. Или твердые подметки.

Вошли Папа, Бабушка, женщина в белом халате и двое мальчишек класса, наверное, из третьего. Каждый — на две головы меня выше.

Я сразу сжался.

— Здравствуй, Мальчик, — сказала врачиха и тут же повернулась к взрослым. — Я ведь психолог, вы знаете, поэтому давайте где-нибудь поговорим, а дети без нас пообщаются. Это очень важно для Мальчика.

И они вышли в соседнюю комнату.

Я совсем в кокон свернулся. Была бы моя воля, замотался бы бинтами с головой. Или хотя бы одеялом накрылся.

Но ведь гости. Надо принимать, учила Бабушка. О чём-то говорить.

— Проходите, — сказал я каким-то противным, писклявым, совсем не моим голосом.

Парни прошли, сели на стулья возле стенки. Оба какие-то похожие. Только один повыше другого. Похоже, братья.

— Лебеди мы, — сказал тот, что постарше. — Я Серёга. Он Петруха.

— В каком смысле — Лебеди? — спросил я. — Фамилия такая?

— Фамилия Лебедевы, — пояснил младший, — а зовемся Лебедями. Так проще выражаться.

— Вроде кликухи, — объяснил старший, Серёга.

— А у тебя есть кликуха? — спросил Пётр.

Я пожал плечами. Кто бы мог дать мне кликуху, если я тут один всю жизнь лежу, не считая бессчётных больниц.

— Ну давай, ты будешь, э-э, — задумался Сёрега, — Безногий.

— Ты чо? — толкнул его Петруха локтем. — Маманя тебе выдаст!

— Ну не Псих же! Видишь, он нормалёк, не то что тот, у которого мы тогда были!

— Тот Псих! — согласился Петруха.

— Ну! А этот просто Безногий. Ноги у него не ходят, вишь. Но с головой всё в порядке.

Меня охватил какой-то озноб от этого обсуждения. В первый раз обо мне при мне говорили как об отсутствующем.

— Ты чё, пацан? — снова спросил старший. — Помираешь? Худо тебе?

Я молчал. Не знал, что ответить, и поглубже натягивал одеяло. Уже до подбородка натянул. Как с ними разговаривать? Скорее бы ушли!

— Да нет! — проговорил я, похоже, совсем жалобно.

— Ну что ты к нему пристал? — спросил Петруха брата, пихая его локтем в бок. — Ничё он не помирает! Просто ходить не может! Мало ли какие болезни у людей бывают.

— А я — чё? — удивился старший. — Я ничё! Пусть живет. Мне не жалко!

Только, может быть, сейчас я разглядел их повнимательнее. Оба в серых пуловерчиках, рубашечьи воротники навыпуск. Джинсики и кроссовки с одного прилавка. Да и сам-то они — из одной печки пирожки: румяные, со светлыми чёлочками. Пока улыбаются — ничего. Но если их разозлить, наверное, выйдут чистые хулиганы.

У хулиганов не было условий показать свои способности. Где тут разгуляешься? Комната о двух окнах, кровать, на которой я лежу, коврик. Ну там зеркало на стене и под ним целый склад разных мишек, мышек, обезьянок, собак, лягушек и всякого другого неживого зверья.

Братья будто только их заметили. Ринулись, словно малыши. Стали за собак рычать, за кошек мяукать, за лягушек квакать. И хлопать ими друг о друга. Изо всех сил. Война началась.

Сначала они просто лупились игрушками, потом стали их расшвыривать, и я сначала попробовал смеяться, чтобы разделить их радость. Но весело-то мне совершенно не было.

А мой смех, похоже, их ободрил, и они стали игрушками кидаться. Слоник зацепил абажур и закачал лампу надо мной — она летала с каким-то опасным звуком. Наверное, угрожала упасть. Но Серёгу и Петруху это совершенно не трогало. Они раскидали мое игрушечное царство во все углы. Кто-то из моих любимцев даже на шкаф залетел. Кажется, это был розовый поросёнок.

Пару раз досталось мне. Один раз слегка. Лёгким касанием зацепил меня серый плюшевый конёк-горбунок, не очень-то большого размера и веса. А вот маленький, но твёрдый лягушонок врезался прямо в глаз, и я невольно вскрикнул.

Дверь растворилась, на пороге была Бабушка. Вид у неё был совершенно ошеломлённый. Не привыкла она к таким детским шалостям.

Но Бабушка оставалась философской даже в таком положении.

Она мельком взглянула на развал и воскликнула:

— Ну что это за Батрахомиомахия!

Я, слегка ошарашенный боем прихожих братков и чуточку контуженный лягушонком, понял, что Бабушка обозвала братьев мафией.

Однако, еще до наступления сумерек, после того как Бабушка сложила моё царство в прежнем порядке, выяснилось, что Батрахомиомахия — это война мышей и лягушек. Была такая поэма. Её ещё в Древней Греции сочинили.

Я подумал-подумал и перед сном прочитал Бабушке такие стихи:

Явились два братушки, смешали все игрушки,

Как мыши и лягушки на греческой войнушке.

Она долго хохотала. Так что тот психопатический визит закончился не так Уж страшно.

Рассуждения

Однажды весенним вечером мы собрались погулять во дворе. Я — покататься на своём электромобиле, а Папа с Бабушкой просто походить. Или только постоять.

Но оказалось, что гулять нельзя.

Прошел мелкий, но тёплый дождь, и кто бы, вы думали выбрался погулять раньше нас? Червячки!

Их были десятки! А может, сотни! Розовые, тонкие и толстые, уже, похоже, немолодые — все они растянулись на асфальте. И нежились, растягиваясь от удовольствия.

Дождик продолжал моросить, и они наслаждались, едва шевелясь. Никуда не ползли, не торопились, не собирались исчезать.

И тут Бабушка с выражением проговорила:

— А вы на земле проживаете, как черви слепые живут — ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют.

— Это ты про нас говоришь? — спросил я Бабушку.

Она рассмеялась, крикнула:

— Нет!

И сделала невероятное.

Она стала наклоняться и собирать червяков. Прямо рукой. Я даже закричал, за неё испугавшись. Ну может быть, удивившись.

Она выпрямилась и ответила на мой испуг:

— Это, может, самые чистые существа! Они выбрались принять душ — лёгкий дождик. Сильный дождь, какой-нибудь ливень — не для них! И вообще! Червячки — это чернорабочие. Шахтёры. Они всю жизнь под землёй. Перерабатывают почву. Делают её рыхлой. Удобной для растений.

Она говорила и всё время наклонялась. Подбирала новых и новых. А набрав полную ладонь, бросала на землю.

— Им не больно? — спросил я.

— Нет! — весело ответила Бабушка. — Они вообще совершенно замечательные! Например, земляного червячка можно разрезать надвое. И каждая половинка будет жить дальше. Они совершенно слепые, но всё прекрасно чувствуют. Когда холодно — засыпают, а потеплеет — просыпаются. Червячьему роду — миллиарды лет. Они живут на земле намного дольше человека!

— И нас еще съедают! — это произнес Папа. Без всякого, при этом, выражения.

— Как это? — спросил я наивно.

— Ну как? — ответил он. — Там, под землей! Мы же все там окажемся.

Что-то я раньше на такие темы не рассуждал. Спросил:

— И я?

Папа закашлялся, а Бабушка выпрямилась с полной ладошкой розовых червячков и воскликнула:

— Только человеку, как они живут, жить всё-таки не стоит!

Тут они оба замолчали. Что делал Папа у меня за спиной, я не видел. А Бабушка по-прежнему наклонилась в своем поношенном пальто к асфальту. Сказала совершенно неожиданно:

— Во всяком случае, я им не дамся.

— Как это? — удивился теперь Папа из-за моей спины.

— А вот так, — ответила она, распрямляясь и весело глядя на него. — Завещаю тебе меня сжечь.

Я тоже хотел спросить: «Как это?», но Папа меня опередил:

— Тогда и меня! — воскликнул он.

— Ну и договорились! — слегка сердито сказала Бабушка. — Завёл, называется, разговор!

Теперь всё-таки настала моя очередь.

— С кем это вы оба договорились? — спросил я. — И о чём? С червячками, что ли?

— С ними как раз не договорились, — буркнула философская Бабушка. — Друг с другом, наверное. А может, с тобой.

И весело посмотрела на меня, рукой махнула: мол, поезжай.

И я поехал по асфальтовой дорожке между берёз и невысоких фонарей, где горели неяркие лампочки.

Я очень хорошо запомнил это время: конец апреля.

Тепло. Над землёй лёгкий, такой кисейный туман. А сквозь него на нас смотрит тонкий-тонкий, будто только выкованный серебряный месяц.

Он смотрит на нас ласково, нежно — ведь все мы для него, наверное, маленькие несмышленые существа, не знающие ничего самого важного — люди старые и малые, червячки, вылезшие было принять душ из дождика, который взял и перестал, птицы, поющие на разные голоса.

Мы гуляли допоздна по асфальтовой дорожке. Пока месяц станет резким и ясным на фоне тёмно-синего неба, а птицы вдруг все разом возьмут и замолкнут.

Бабушка шептала нам с Папой:

— Подойдите. Послушайте.

Мы стояли, затаив дыхание. Дожидались волшебного мгновения. Когда вдруг и враз умолкли все птицы.

Настала тишина.

Возвращение Мамы

Потом вернулась Мама.

Она очень странно приехала из заграничного отпуска. Позвонила Папе по мобильнику. И он вышел из дома в сад, чтобы никто не слышал его ответов. Или вопросов?

Оказалось, что Мама уже в городе. Ночует в нашей квартире, потому что ей очень некогда. Обещала приехать, как только освободится.

Эти ее слова передал мне Папа. Он присел на краешек моей кровати. И выглядел очень расстроенным. Каким-то разбитым. Потом и вовсе повесил голову.

— Не горюй, — сказал я ему. — Вдруг и правда, что-то такое у неё срочное. Она же всё-таки — ого-го!

Я хотел его рассмешить. Но он только грустно повторил:

— Ого-го!

Мама приехала через два дня, с порога стала громко смеяться и рассказывать, что сдавала какой-то отчёт. Почти экзамен.

Ко мне вошла с ворохом подарков — несколько пакетов сразу протягивала перед собой. Но я протянул руки не к ним, а к ней, чтобы обнять. Она почему-то не поняла. Она всё пакеты мне протягивала.

Потом мы стали разговаривать. Вчетвером. Но это просто так говорится, потому что Папа и Бабушка молчали, а я слушал. Говорила только Мама.

Она рассказывала про море, и Бабушка вздыхала, а я знал, о чём: вот бы туда нашего Мальчика. Она ведь без Мамы не раз повторяла эту фразу.

Мама рассказывала про кипарисы — такие высокие стройные деревья, про рестораны и кого и как она там повстречала.

Получалось так, что она везде была одна, ну я и спросил:

— Почему же ты не взяла Папу?

Но он не дал ей ответить:

— Что значит — «не взяла»? — возмущенно сказал он, не глядя на меня, а значит, и не мне отвечал. — Я же не чемодан. Не зонтик, например. И кто бы остался с тобой? — наконец взглянул на меня.

— Ну и его взяла бы! — пробурчала Бабушка.

— Ну ладно вам, ладно меня пилить! — воскликнула Мама каким-то уравновешенным, хотя и громким голосом: — Мы и так тут все засиделись. Считайте, я проложила дорожку! Узнала! Теперь поедем все.

— Когда? — спросил я, наверное, от имени всех.

— Как только ты поправишься! — воскликнула Мама. — А то ведь может наступить осложнение.

После этих слов я постарался натянуть на себя одеяло. Спрятаться. Как от тех, похожих друг на друга, братьев-разбойников.

Думаете, мне захотелось всплакнуть? Совершенно нет. Наверное, я уже привык, что все время утыкался в эту мягкую стенку.

Ну что ж, ещё раз!

Только вот слушать, что дальше станет рассказывать Мама, мне не хотелось. И она это поняла.

Заторопилась, сказала, что ночевать на даче не сможет, у неё неотложная встреча с партнёрами в известном клубе. И ей ещё надо переодеться. А будутна встрече те-то и такие-то.

Но я знал, что Папа и Бабушка её уже не слышат. Стоят там, в прихожей, как два манекена — это такие куклы, на которых надевают взрослую одежду в магазинах.

Стоят и стоят. Улыбаются и улыбаются. Всё на них есть. Ничего в них нет. Но в Бабушке, а особенно в Папе — было!

Мамины посылки

Мама перестала приезжать. Но раз в три дня присылала машиной посылки с едой. Их раскладывала Бабушка. Готовила завтраки и ужины, варила обед.

Всякий раз Мама посылала что-нибудь мне. Например, шоколадку в красивой обёртке с бумажкой, на которой написано: Мальчику. Не маминой рукой.

Или книжку. Или машинку. Или какую-нибудь куклу, точно их у меня мало.

Бабушка шлёпала ко мне, приклеив к своему лицу улыбку, желая порадовать, но, увидев меня, всю неправду с себя сбрасывала.

Я не хмурился, не злился, не плакал. Я просто просил Бабушку отложить посылку в сторону.

Сначала-то она что-то говорила. Предлагала, настаивала, уговаривала. Клала мамин подарок на кровать. Я к ним не прикасался. И тогда Бабушка стала складывать их на стул. Постепенно выросла гора. Пришлось ставить под стул.

Когда Бабушка выходила, я брал увеличительное стекло, этот иллюминатор в жизнь Чока, и смотрел-смотрел на него. Как он всё сидит-сидит. Терпит-терпит. А на тенетах его тихо лежат две — огромные для него — туши: мухи и комара. Но он к ним не прикасается.

Как я к Маминым посылкам.

Чоку чего-то другого хочется. Он не еды ждёт. И не того, что я.

Однажды я смотрел-глядел, и вдруг что-то большое и непонятное хлопнуло в паучковую сеть. Я вгляделся. Это была капелька. Воды, что ли?

Я отстранил круглое стеклянное колесо, потрогал щёку и понял, это из меня выкатилась слезинка. И упала прямо к Чоку.

Я поразился! Он вдруг побежал к ней, посидел мгновение перед чистым светлым шариком. И вдруг начал пить!

Пить мою слезинку!

Я откинулся, бросил на одеяло чудесную линзу в золотом ободке с белой ручкой и тихо заплакал, свернувшись калачиком.

Потом, наверное, уснул.

А проснулся оттого, что кто-то гладит меня по плечу. Это был Папа. Я обернулся к нему.

— Я не понял, — тихо сказал он, — ты спишь или плачешь?

Я поднялся кое-как и повис у него на шее.

И тут мне Папа сказал слова, которым я не удивился. Потому что, наверное, уже отплакал их. И всё, что они обозначали.

— Наша Мама, сынок, — сказал Папа каким-то бесчувственным, деревянным голосом, — бросила нас. У неё новая семья.

Он набрал воздуха в лёгкие, прежде чем ударить меня:

— И у неё будет новый ребёнок.

Но мне не было больно.

Откуда-то я всё чувствовал и всё знал.

Я терпел, как паучок, — без конца и до конца.

Возвращение Батюшки

О чём бы я не думал, всё возвращалось к Маме.

Просто-напросто она представлялась мне. Являлась. Я видел её в своей комнате — на туфельках с высокими каблуками. Стоит или ходит. Чок-Чик, Чик-Чок. И всё время улыбается.

И слёзы сыпались из меня.

Бабушка сказала мне с тревогой, что я стал плохо есть. Что я похудел. Но разве дело во мне?

В Папе.

Во всех в нас.

Папа оброс щетиной — перестал бриться. Разучился шутить и смеяться. А Бабушка-то! Сама-то! Съёжилась-скукожилась. Даже ростом стала меньше. И тапками своими не шлёпает бодро, а только тихо прихлапывает.

И в это время приехал Батюшка. Тот самый, знаменитый доктор с золотым крестом.

Я слышал, как он долго извинялся в прихожей. А ко мне вошёл в сопровождении еще одного, совсем молодого священника — ну в общем, он был одет так же — в чёрную длиннополую одежду. А в руках держал что-то похожее на серебряное ведёрко.

Батюшка радостно ко мне подошёл, поцеловал в лоб. А я осторожно коснулся его креста. Он был всё такой же холодный.

Доктор-священник встал у меня в ногах, раскрыл толстую книгу и стал говорить торжественные слова.

Я их, конечно, не помню. Но слушать их было сразу и радостно, и страшно.

Наверное, потому, что такими словами и такими выражениями люди не разговаривают. Эти слова, думал я, существуют только для священных дел.

Таких, например, как мое крещение.

Батюшка говорил надо мной таинственные слова, а потом взял рукой что-то похожее на большую кисточку из серебряного ведерка с водой и окропил меня. Будто крестом осенил.

И так три раза. Мне стало щекотно и весело. Я тихонечко засмеялся. Бабушка меня шёпотом заругала, но священник сказал ей:

— Ничего! Ничего! С радостию входит он!

Ещё он подарил мне тогда иконку. Размером с почтовую открытку, с красивым золотым ободком. И на ней была нарисована женщина с ребёночком. Он сказал, что это Богородица с новорожденным Христом. И дал мне книгу «Библия для детей».

И тут они ушли. А я остался один.

Теперь со стенки прямо на меня смотрели Богородица и маленький Христос.

Я полежал в тишине. Молчал и смотрел на маму Христа, а потом протянул к ней руки, закрыв глаза. И представил, что я обнимаю её за шею, как хотел обнять свою маму.

Богородица наклонилась ко мне, чтобы было поудобнее, и я прижался к ней. А маленький Христос, показалось мне, поцеловал меня в лоб.

Что-то вздрогнуло и сдвинулось во мне. Но — что, я понять не мог. Не знаю, хорошо ли в этом признаваться и говорят ли про это вообще… Но Мама, которая все время перед глазами стояла, в этот момент куда-то отошла. Будто спряталась в темноте.

Перестала меня мучать.

Что случилось с паучком?

А потом беда случилась с паучком.

Перед Пасхой Бабушка стала прибирать дом. А нас с Папой отправила гулять.

Папа усадил меня в электрическую коляску и мы поехали за ворота. Ведь Бабушка долго перечисляла, что ей надо сделать: обмести потолки, протереть батареи, вымыть пол… Это значило, что она просит: погуляйте подольше. Мы и гуляли.

Катались по дорогам дачного поселка. Уступали встречным машинам. Оглядывались по сторонам, наблюдая весну.

Конечно, катался и уступал я в своем электромобиле. А оглядывались мы вместе с Папой.

Он давал мне понюхать опавшие тополиные серёжки — как они радостно пахнут. Обращал внимание на ростки лесных ландышей, стоявших, словно строй солдатиков возле самой дороги. Ну и много ещё чего можно было наблюдать, радуясь весне, и много чего слышать. Вон как птицы щебечут, будто, торопясь, перебивают друг друга, чтобы сказать, как им хорошо и счастливо.

Когда мы вернулись, Бабушка давно всё прибрала, обед приготовила, тарелки на стол поставила. А мне поднос с едой в постель принесла.

Я поел и уснул.

Когда проснулся, тихо было. Богородица на меня со стенки задумчиво смотрела. Мне показалось, что смотрит она на меня строго. Будто спрашивает о чём-то. Может, сомневается во мне.

Я ей покивал, помолился как мог. Попросил, чтобы помогла мне. Я ведь и сам в себе сомневался.

Потом взял линзу за белую ручку, повернулся к тумбочке, чтобы на паучка посмотреть. И сразу закричал.

Паучка не было. Не было его паутины. Ничего не было.

Бабушка и Папа прибежали вместе на мой крик. Папа был непричём — мы вместе гуляли на улице. А Бабушка?

Она же, например, обнаружив дома муравья или мотылька, случайно залетевшего, брала их в ладонь и выносила на улицу. Да ещё сажала на листок этого муравьишку и доброго пути ему желала. А мотылька отправляла в полёт как драгоценную конструкцию, построенную волшебным мастером.

Ещё Бабушка повторяла вслух — не мне, а всем, для всеобщего сведения:

— Не мы это создали, не нам это и ломать.

Она только комаров не признавала.

И вот, получалось, что никто не виноват. Но паучка-то не было. Я об этом кричал. Я спрашивал:

— Где мой паучок?

Папа стоял, разведя руки в стороны, а Бабушка воскликнула:

— Ой! Я совсем забыла! Я только обмахнула тумбочку тряпкой. Я забыла! Прости! Какой грех!

Я залился слезами. Мне было жалко моего терпеливого паучка, который почему-то так и не стал есть комара и муху. Мне было обидно, что терпение его подвело. Ушёл бы в другое место, может, и не получилось так.

— Что же, — спросил я Бабушку. — Теперь быть беде? Ведь больше нет часового Чока? И потустороннее явится к нам?

Бабушка молчала, неподвижно стоя передо мной, и плакала.

Папа поднял меня с кровати, одел и вынес на улицу.

Вдоль дорожки, ведущей к воротам, стояли невысокие фонари. И он поднёс меня к одному. В нём было сломано стекло с одной стороны. И внутри фонаря полно паутины.

Папа показал пальцем на сломанную стенку, и в глубине фонарика я увидел точно такого же паучка, какой у меня дома сидел. Справа и слева, и сверху и снизу вокруг него, обвязанные паутиной, лежали высохшие комары, мухи, осы и даже довольно большой мотылёк.

Я уже успокоился. Не плакал. Ругал себя. Ведь Папа принёс меня сюда, чтобы утешить — но чем? Тем, что вместо моего Чока есть ещё один паучок, на него похожий?

Но их же — тысячи и тысячи тысяч. А пропал именно мой — знакомый и друг. Паучок по имени Чок. И это большущая разница.

Р-раз, и его смахнули тряпкой.

Будто его не было.

И конечно, не надо бы плакать и кричать, как плакал и кричал я. Ведь не такой уж я и малыш. Но мне было горько от такой жестокой несправедливости:

— Взяли и нечаянно смахнули!

А ведь он так терпеливо жил. И терпеливо ждал. Как я!

Мамино исчезновение

А чего ждал я? Ждал ли?

Нет, это слово мне не подходит. Я надеялся.

Я надеялся, что поправлюсь. И мечтал, что вернётся Мама.

Да, она перестала меня мучать. Старалась уйти от меня и от нас. Как будто поднялась в воздух и отлетела.

Но она всё равно где-то была, и я верил, что она думает обо мне.

Однажды Папа пришел совсем растерянный. Бабушка выглядывала из-за его плеча, как, наверное, выглядывает Ангел. Только этот Ангел был довольно старенький и женского рода.

Он уже знал, что должен сказать Папа, и приготовился ему помочь. А может, помочь мне?

Папа вздыхал, щёлкал пальцами, крутил головой. Не решался. И Ангел похлопывал его по плечу, поощряя.

Мол, давай. Дескать, не бойся.

И Папа проговорил, опустив голову.

— Мама уехала. Далеко. В другую страну. За океан. Чтобы родить тебе сестрёнку или братца.

Я усмехнулся, но что-то горькое подкатило к горлу. Сжало его. Я спросил:

— Она вернётся? Папа пожал плечами:

— Может быть.

— Может быть? Или вернётся? — спросил я не своим голосом.

— Вернётся! — твёрдо сказал Ангел, но Папа проговорил совершенно неуверенно:

— Но они имеют там дом. А Мама говорила, что хочет начать всё сначала. Я сполз вниз. Укрылся, как всегда, одеялом. Натянул его до подбородка. Замолчал и закрыл глаза.

Папа и Бабушка ушли. Но недалеко. Шептались в соседней комнате. Бабушка спрашивала:

— Что теперь будет?

Папа, похоже, пожимал плечами.

— Как это принял Мальчик?

— А что ему остаётся? Постепенно утешится, — ответил Папа. Но что было со мной? Я плакал. Слёзы катились сами по себе, без всякого моего желания.

В одно какое-то мгновение я подумал: «Зачем мне это сказали?» Но в другое, соседнее с ним, мгновение я ответил себе сам: «Правильно сделали, что сказали».

Но слёзы-то лились и лились.

И почему-то я подумал про Чока. Его смахнула тряпкой Бабушка. Но она же не знала, что там живёт мой дружок.

Выходит, Мама меня тоже смахнула. Из своей жизни? Только она же знает про меня. Что я вот тут живу, на этой даче. И что со мной Папа. Он не находит себе места из-за неё. И Бабушка, которая зависит от нас с Папой.

А что значит: «Начать всё сначала»?..

Выйти замуж за другого человека? Родить нового малыша? А нас с Папой забыть? Выкинуть из воспоминаний?

Выходило так.

И ещё выходило, что лучше всего это сделать в другом месте. Подальше от нас.

Папа

Мы остались одни. И Папе пришлось искать другую работу. Где дают больше денег.

Он исчезал с утра, а возвращался по-разному — иногда очень поздно, но иногда и совсем рано. Но всегда измотанный.

Сидел у меня в ногах, гладил их. Смотрел мимо меня. Думал о неизвестном мне.

Грызла его тоска и забота. И я хорошо знал, что за тоска и что за забота.

Мы выходили погулять. Но Папа не был разговорчив. Он снова о чём-то думал и печалился. А мне приходилось его расшевеливать своими вопросами и разговорами.

Когда я видел Луну на небе, ещё совсем дневном и голубом, я допытывался, не хотел ли он полететь на неё? И Папа не мог не улыбнуться. Нет, он не хотел.

Но тут же рассказывал мне про учёного из Англии. Он болел потяжелее, чем я. Он вообще не мог шевельнуть даже пальцем. Но голова у него очень светлая. Во сто раз светлее, чем у здоровых. И он овладел математикой. Умеет пользоваться компьютером — для него придумали специальное устройство. И он рассчитал новую теорию звёзд. Которая полностью подтвердилась. Он — знаменитый астрофизик. Человек, доказавший, что и очень тяжелый инвалид может достичь небывалых побед.

Это Папа мне помогал. Я-то хотел помочь ему. А выходило — наоборот.

Я ехал впереди него, рядом с ним или даже позади него — и думал о нём с нежностью.

Слёзы иногда наворачивались в глазах, и я с трудом сдерживался.

Сколько же ему досталось! За что и почему? И теперь ещё надо раздобыть работу, потому что Мамы нет и помогать некому. И Папа, ставший нянькой, чтобы быть со мной, поверил, что Мама нас обеспечит. А она подвела.

Я думал о нём, когда он уезжал, всегда с надеждой. Папа он и есть Папа. Он всё одолеет и победит. Папа твердый и настойчивый. Он добьётся своего.

И ещё я желал ему удачи. Когда он уходил из моей комнаты, даже если он уходил только на кухню или во двор, я крестил дверь вслед ему.

Не знаю, откуда это у меня вдруг взялось. Но была такая привычка.

И вот…

Конец всему

Я не знаю, как рассказывать об этом. Я никогда раньше не рассказывал. Не потому, что некому. А потому, что страшно.

Однажды в ворота зазвонили. Не по-нашему. Наши звонили коротко: брень-брень, и всё. Чтобы не побеспокоить лишний раз. А тут зазвонили настойчиво, протяжно.

Я услышал, как хлопнула дверь — Бабушка пошла открывать. И стало тихо. А потом она закричала.

Долго так кричала:

— А-а-а!

И снова настала тишина.

Я крикнул, позвал хоть кого-нибудь. Но кого? Мы жили одни. Снимали дачу, и всё. Больше тут никого не было. Только раз в месяц объявлялись хозяева. На каких-нибудь пять минут.

Тогда я попробовал что-нибудь предпринять. Но что? Коляска стояла в прихожей. От кровати до коляски меня носил Папа. А сам я добраться не мог.

А Бабушка опять закричала:

— А-а-а!

И тогда я свалился с кровати и пополз по полу в трусах и майке, отталкиваясь только руками.

Это было нелегко. Но возможно. Особенно, если по гладкому паркету. Я полз, я волок себя и не чувствовал ничего. Только руками и животом — холодный пол. А всё остальное ничего не слышало и ничего не понимало. Человек с половиной туловища.

Я прополз по-пластунски до двери из комнаты. Перебрался через невысокий порожек. И пополз по большой комнате.

Плоховато это у меня получалось. Но я не плакал на этот раз. Что-то такое не давало заплакать. Я хотел добраться до людей. Вот и всё. Но они пришли сами. Вдруг застучало много грубых шагов. Я приподнялся на руки. И увидел, как вошли три милиционера. Но я не испугался их.

— Господи! — проговорил один.

— Что делать? — спросил другой.

— Придётся, — ответил третий.

— Лучше не надо, — снова сказал первый. И склонился надо мной.

— Ты не знаешь, Мальчик, где документы твоего Папы? — спросил он.

— Знаю, — ответил я. — В тумбочке возле его кровати.

— А Бабушки? — спросил он.

— В её комнате.

— У тебя кто-то есть? — опять спросил он.

— Папа и Бабушка, — ответил я.

— А ещё? Мама?

— Нет, — ответил я.

И тут этот чужой человек сказал мне жуткое:

— Твой Папа погиб в автокатастрофе, — сказал третий милиционер. — А Бабушка… Её увезли на «скорой».

— Когда? — спросил я машинально, пропустив первые слова.

— Сейчас, — сказал он. А я лёг на пол. И умер.

Я хотел бы умереть. И очень хотел бы заплакать. Но ни то, ни другое не получалось.

Я тоже закричал. Больше я ничего не помню.

Получался длинный сон с короткими перерывами.

В перерывах — я лежу у себя, а сверху ярко горит свет.

Я лежу, а в углу сидит милиционер. Что он тут делает?

Я лежу и вижу лица хозяев. Эти лица недовольны. Хозяева — лысый мужчина и толстая женщина — мотают головами. Они что-то говорят милиционеру и мотают лицами — два человеческих бегемота.

А я снова опрокидываюсь в черноту.

Я хочу, я прошу Богородицу, чтобы мне стало больно. Но мне не больно!

Во тьме

Я оказался во тьме. У нее было имя: ничегонепонимание.

Милиционеры поговорили с хозяевами и ничего не выговорили.

Прошла ночь, половина дня. Он тоже был для меня ночью.

Опять затопали чужие сапоги. Или, может быть, ботинки, не знаю. Пришли мужчины в белых халатах и стали укладывать меня на носилки. Я молчал, но сопротивлялся.

Они уговаривали меня словами, а руками не уговаривали. Сжали мне мои руки, а ноги мои подчинялись всему, что угодно, и без меня.

Меня увезли.

Я не знаю, куда.

Я оказался в большой комнате, где стоят железные кровати. В ногах, на спинке, висит железная дощечка. К ней прикреплена бумажка. В этой бумажке что-то пишут взрослые в белых халатах. Но не врачи. Кто-то они другие. Да и халаты у них что-то грязноватые.

Это не больница.

На других кроватях лежат дети. Такие же, как я, но не такие.

Один мычит и трясет руками. Другой орёт — но мне он не мешает. Его крик пробивается ко мне, как будто это жужжание комара. К нему, когда он слишком громко пищит, подходит тётя в не очень чистом халате и делает укол. Писк становится еще тоньше.

Два еще, сильно подстриженные, лежат молча, не поворачиваясь. Два раза в день к ним подходят няни и растирают спины ваткой. Но и от меня видно, что на спинах у них синяки. Я хорошо знаю, как они называются.

Пролежни. Это значит, слишком долго лежат. И не двигаются.

Я этого насмотрелся в больницах.

Я, значит, новый. А еще две кровати пустые. Хотя на листках там что-то написано.

Наверное, не успели убрать.

Время от времени ко мне приходят люди в халатах. Меня расспрашивают о здоровье: как я себя чувствую.

Я говорю в ответ одно и то же:

— Где Папа? Где Бабушка?

Мне отвечают:

— Папа умер. Бабушка в больнице.

От этих слов я опять погружаюсь во тьму. Ничего не отвечаю на их вопросы. Потому что я не умею больше говорить.

И я не плачу. Я просто проваливаюсь в темноту.

Падаю за какой-то черный забор, который отделил меня от всего.

Однажды мне сообщили из-за забора:

— Мама не может приехать, потому что вот-вот должна родить.

Я не кивнул, не моргнул. Я не знал, что это значит. Я опять свалился в черноту.

Я не хотел жить. Не хотел ничего видеть. Не мог, понимаете?

Но эти взрослые что-то сделали со мной. В этой своей черноте вдруг вспыхивало что-то. Нет, не солнце, — куда там! Даже не Луна. Маленькая, едва заметная точечка. Напоминание звезды.

И я всплывал на поверхность темноты от слова «Мама».

Кто-то повторял его.

Однажды я понял, что повторяю это слово сам.

«Мама, — думал я, — Мама! Где же ты? Что же ты наделала? Разве можно начать все сначала?»

А может, это не я думал? А какой-то взрослый и разумный человек, который жил во мне? Разве должен был я так о Маме думать?

Я лежал, и меня переворачивали, как тех двоих мальчишек. Протирали спиртом и усаживали на стул. Моя электрическая коляска куда-то делась. Но мне это было неинтересно.

Я сидел на стуле, уставившись в пол. Или в стену. Мне что-то пробовали сказать взрослые, а я им отвечал:

— Где Папа? Где Бабушка?

В один, неизвестно какой день, дверь в палату распахнулась шире. И в нее вошли люди. Белые халаты были не надеты на них. А только наброшены.

И я сразу узнал его. Впереди всех шел Батюшка, которых крестил меня. Доктор, лечащий детей.

Он не увидел меня сразу. Его подвели к другим. А когда он подошёл ко мне, узнал меня не сразу. Вглядывался, вглядывался. Потом наклонился и, как когда-то, прикоснулся тяжёлым крестом к моим ногам. И снова меня пронзил холод.

Только тогда он меня и узнал. Прошептал:

— Господи, прости и помилуй!

Встал, распрямился. Другие взрослые принялись ему что-то шёпотом говорить. Он им кивал. Потом снова приблизился ко мне и спросил:

— А где иконка?

— Осталась там, — ответил я.

Он кивнул, достал откуда-то из себя, из глубины своего одеяния новую иконку, только поменьше, и повесил её на край тумбочки, на гвоздик. Был там почему-то такой, совсем крохотный забит гвоздик.

Он приблизился ко мне, шепнул, прикрыв глаза:

— Молись Богородице! А я стану просить её за тебя.

Я спросил:

— Я поправлюсь? Скажите! Это бывает?

Он прикрыл глаза и ничего не ответил.

А потом, откинув одеяло, будто с размаха, он провел быстро своим крестом по ногам моим.

И будто молния меня пронзила.

И ещё раз пронзила. И ещё.

Я уже не во тьме был. А в свете — ярком, слепящем, почти что солнечном — но всё-таки другом.

— Верь и восстанешь, — сказал Батюшка и Доктор.

Доктор

Он стал приходить ко мне. Поворачивал на живот и вкручивал в меня иголки. В руки. В бока. В голову.

Я лежал перед ним почти голышом, но что-то меня согревало.

Он уходил, и я снова оказывался во мраке. А он опять вытаскивал меня оттуда. Но мне казалось, что останавливался у какого-то порога. И я через порог этот переползти не мог.

Однажды он вынес меня на улицу. И усадил в коляску. Она была не электрическая, а простая. Её колеса нужно было крутить самому. Он дал мне перчатки с обрезанными пальчиками. Велел крутить колеса. Получалось плохо.

Тогда он покатил меня сам.

Двор интерната был маловат, но чист. Были там и клумбы.

Я удивился, что цветы на них пожухли, и упавшими листьями был покрыт асфальт: уже настала осень.

— Скоро, — сказал Батюшка, — тебе придётся учиться. И ты постарайся. Ты многое умеешь, но теперь надо поучиться другому: перейти это… чёрное поле. Господь одарил тебя испытанием. Это не каждому дано. Значит, он верит в тебя.

Я заплакал. В первый раз за много месяцев:

— Почему же тогда… — пробормотал я. И замолчал.

Батюшка не отвечал. Потом сказал мне:

— Верь и терпи.

Я хотел сказать ему про Чока, но не решился.

В эти дни рядом оказался ещё один мальчик. Он был с таким же, как у меня, диагнозом. Только ходил. С костылями. Одна нога волочилась. На вторую он с трудом опирался.

Но всё время смеялся, молодчик. Я так и прозвал его.

Молодчик был один единственный ходячий в нашей палате. Ковылял от одного к другому. Воду давал, одеяла упавшие поднимал. И всё смеялся.

— Смейся и ты, — сказал мне. — Это хорошее лекарство.

Но я только усмехнулся.

В интернате всё было устроено так, чтобы я мог только усмехаться. Это самое большее.

Остальные мычали, кричали, плакали, тот, который пищал как комарик, почему-то стал мне слышнее.

Я думал, взрослые будут всегда вместе с нами — ведь дети кричат. Но к нам никто не приходил.

То есть, конечно, приходил, но на три минутки в час. Или на пять. Ну, на десять. Все мы были в подгузниках. Их следовало менять. И их меняли утром и вечером.

Приходила мрачная старуха. Она не глядела на нас. На ней был светлый платок и несвежий халат. И она, как мы знали, обихаживала всех детей. Подряд.

Наверное, ей надоели наши несвежие подробности. Поэтому она прибирала нас не как людей, а может быть, как невзрослых животных, похожих на людей. Ещё бы! Ведь некоторые из нас не умели даже говорить. Только мычали.

А те, кто говорил, звали старуху Бабой Ягой. Но чтобы она не услышала, что ее так обидно зовут, при ней называли только Бабой.

Баба была не то чтобы толстой, но какой-то пухлой. И никогда с нами не говорила — только что-то бормотала себе под нос.

Еще приходили медсёстры. Они походили на одинаковых птичек. Может потому, что халаты на них были посвежее. А может потому, что лица у них были одинаковые и они очень часто менялись.

Сёстры влетали и вылетали, выкликали фамилии, наклонялись со своими шприцами, впрыскивали в нас лекарства и исчезали в двери.

Они влетали и вылетали, а Баба оставалась и приходила два раза, чтобы прибрать. А еще грузила нас в коляски и вывозила из палаты. Одних к врачам. Других на улицу. И что-то шептала себе под нос.

Однажды мне в голову пришла странная мысль: Баба одна отдувается за всех женщин. За тех, кто отказался от своих детей. За тех, кто по нужде и немощи их сюда отправил. И даже за тех, кто умер, отправив сюда на страдания своих невинных ребятишек.

Может, оттого она всегда мрачная, эта Баба? Неговорливая? Тоскливая и даже цветом чёрная, как людское горе? Но хотя была она неприветлива и черна, руки у неё оказались мягкими и добрыми.

А всё равно, привык ли я к этому? Выбрался ли из тьмы? Нет.

Я лежал на железной кровати, скрючившись, сжавшись, закрыв глаза. Не было со мной моих книжек и моих игрушек. И не было Чока. Значит, лучше не вылезать из мрака, потому что снова прикатит боль и немыслимая память обо всём, что было. И чего вдруг не стало.

Вылезая же из тьмы, разбуженный иногда Молодчиком, я не улыбался, как он учил. Только усмехался.

Да и я ли усмехался-то?..

О чём я думал

Думал ли я о том, что со мной случилось?

Вернее, что случилось с Папой и Бабушкой? Не думать нельзя. Но и думать тоже невозможно.

Я переворачивался с боку на бок в своей черноте, я валялся в ней. Мне не хватало воздуха и света. Их не было вообще.

Я хотел узнать, как так всё получилось — но не мог. Потому что люди, среди которых я оказался, ничего не знали. Они не знали больше, чем я. Не знали страшнее, чем я.

По ночам, когда выключали свет, все ребята сразу умолкали. Только Комарик изредка пищал, да кто-нибудь всхрапывал. Один только я не мог уснуть. А засыпая, кричал, и, значит, просыпался.

Раз в неделю, по выходным, я полдня прятался под одеялом. Это был родительский день, и к нам приходили взрослые.

К Молодчику приезжала мать и приносила овощи — всякие там огурчики, помидорчики. Приговаривала, чтобы он ел и что в овощах полезные витамины, которые помогут вылечиться.

Видно, она кивала Молодчику на меня, говорила, что и меня надо угостить, а он отвечал:

— Не лезь к нему!

К мальчишкам, которые лежали, тоже никто не приходил. Их бросили, как было известно. А Пискуна навещала его тётя. Она часто охала, причитала, кормила его с ложечки, долго отмывала, топталась, никак не уходила. Целых полдня. И я не мог дождаться, когда она исчезнет.

Я не любил, когда в палату приходит родня. Не верил я им. Те, кто не приходил, были правдивее.

Кому нужна беда? Да еще такая!

А сам ждал Батюшку. Но это было другое. Он ведь не только ко мне приходил. Ко всем нам. Всех обходил, всем говорил ласковые слова. Всем давал поцеловать свой большой золотой крест. И хотя лечил только одного меня, приходил-то он ко всем.

Он был посланник. Откуда-то. От кого-то. И сразу становилось тише. Спокойнее. Как-то легче.

Потом он занимался со мной — ввинчивал в меня иголки, протирал это место ваткой, от которой резко пахло.

Но ничего у него не получалось.

Только крест его, прикасаясь к ногам, вызывал странный озноб. И Батюшка, замечая это, повторял:

— Верь и терпи!

Но я всё глубже прятался. Под одеяло. В себя.

Терпеть я терпел. Но верить? Во что?

Молодчик мне повторил:

— Воюй, парень! Зачем-то жизнь нам дана? Даже такая.

Я пожимал плечами. Зачем такая жизнь?

— Нет, ты это брось! — говорил он. — Быть лучше, чем не быть!

И допрашивал:

— Тебе закат нравится? Когда солнышко заходит?

Я кивал.

— А рассвет?

Я снова кивал.

— А дождь? А снег? А ветер? Посмотри, как трясёт деревья? Листья рвёт! Ну а теперь представь, что тебя нет. И ты ничего такого не видишь. Это лучше?

Философ тоже. Как Бабушка.

Но где же она? И слёзы из меня лились сами.

— Нет, Мальчик, — говорил, увидев их, Молодчик. — Ты не слабый. Ты сильный. Только жизнь пока что как тяжёлый камень тебя придавила. Окрепнешь и отодвинешь этот камень.

Он вздыхал:

— Другому не бывать.

Добавлял потише:

— Нам другое нельзя.

Порог

Однажды ночью мне приснился порог. Даже порожек.

Когда я сполз с кровати и стал карабкаться к прихожей, был там порожек между моей комнатой и большой.

Он меня оцарапал. Я это едва заметил, потому что Бабушка кричала на улице.

И вот этот порожек приснился. Будто он совсем шершавый. Колючий такой. И я ползу через него, к нему тесно прижимаясь зачем-то.

Мне неприятно, меня как-то жжёт, мне даже больно, но я обязательно должен ползти.

Я почему-то знаю, что, перебравшись до пояса, мне больно не будет. Дальше — нечувствительно. И я терплю. Ползу, обдираясь. Причем больно не только животу, плечам, рукам, но и спине тоже. Будто сверху такой же шершавый порожек. И по бокам. Словно пролезаю я через какой-то плохо обработанный деревянный ящик.

Но вот начинаются ноги. И боль не проходит. Больно моим ногам. Со всех сторон. Будто я не через ящик пролезаю, а через мешок, набитый стеклянной крошкой.

Я терплю, но мне всё больней и больней. Будто кожу мне потихоньку сдирают. И всё моё тело горит.

Я просыпаюсь.

Но оно горит по-прежнему.

Я поворачиваюсь и сажусь.

И тут я вижу, что дверь в нашу палату раскрывается.

У нас — темно, а там, в коридоре, ярко горит лампочка, и она освещает сверху фигуру Батюшки.

Он стоит, раскинув руки, широкие рукава его чёрной одежды почти закрывают дверь, и на его груди сияет золотой крест.

Я медленно, точно зачарованный, спускаю ноги с кровати. Не отвожу взгляда от Батюшки.

Мне непонятно, почему он там остановился. Почему не входит. Да и зачем пришел, ведь сейчас ночь, и палата спит.

Так — я знаю — не полагается.

Но Батюшка не входит. Там же, в коридоре, он отступает в сторону. И я вздрагиваю: в дверях стоит Богородица. Она была за Батюшкиной спиной.

Всё сияет. А мой наставник Молодчик спит и ничего не видит.

Я протягиваю руки и беру его костыли, приставленные к тумбочке.

Я не умею ходить на них, но зачем-то беру в руки.

Я в ужасе. И в восторге.

Краем глаза я смотрю на маленькую иконку, которую Батюшка повесил мне на тумбочку, и понимаю, что здесь что-то не так. Богородица на картинке — в золотой одежде. А та, что стоит в дверях — в серебряной.

И тут всё во мне вспыхивает.

Я хватаю костыли, подтягиваюсь, вскакиваю на ноги, и делаю первый шаг.

Я опираюсь на свои ноги, и вновь, как во сне, боль, будто молния, пронизывает меня. Но я одолеваю её. И делаю следующий шаг, передвигая костыли.

И кричу:

— Мне больно! Больно!

И тогда женщина, стоявшая в коридоре, летит ко мне. Я не вижу, как она передвигает ноги, и думаю, что она летит. Серебряное её одеяние становится обыкновенным, правда хрустящим, и, прикасаясь к нему, я понимаю, что это мокрый плащ.

Прозрачный плащ, мокрый от дождя! Потому он и блестел, и серебрился под лампочкой в коридоре.

— Мне больно! — кричу я.

И Батюшка кричит из-за спины Мамы:

— Ему больно!

И Мама кричит, обнимая меня:

— Слава Богу! Ему больно!

А я ору изо всей мочи:

— Мне больно!

Популярные материалы Популярные материалы