Информация по реабилитации инвалида-колясочника, спинальника и др.
Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Творчество Творчество

Апрельская ведьма. Майгулль Аксельссон

Апрельская ведьма

Апрельская ведьма. Майгулль Аксельссон. Роман «Апрельская ведьма» принес своему автору, писательнице и журналистке Майгулль Аксельссон, головокружительный успех во всем мире, а также премию имени Августа Стриндберга — главную литературную награду Швеции. Книгу перевели на пятнадцать языков, а тиражи ее на сегодняшний день исчисляются семизначными цифрами. В центре пронзительной современной драмы — переплетение судеб четырех женщин, четырех сестер. Первая из них с рождения прикована к постели, другая — успешный врач, третья — ученый-физик, четвертая — конченая наркоманка... Парализованная, брошенная матерью на попечение социальных служб Дезире — из тех, кого зовут ведьмами. Она наделена острым умом и удивительной способностью летать сквозь время и пространство, вмешиваясь в жизнь тех, кто ей дорог или, напротив, причинил зло. «Одна из моих сестер украла жизнь, которая предназначалась мне. Я хочу знать, которая из них», — такова цель лишенной всех земных радостей Дезире. Борьба за выживание, взросление, преодоление одиночества и поиск любви — вот тот эмоциональный фон, на котором разворачивается захватывающая фантасмагория, где реальное и бытовое органично уживается со сверхъестественным и волшебным.

Оглавление

Волны и частицы
Щепка на волнах
Во внешней области
Карательная экспедиция
Близнец-насос
Слабоумная улыбка
Принцесса Вишня
На чаше весов
Mean woman blues Блюз дурной женщины (песня Элвиса Пресли)
Парад Мертвых
Примечания

Эта история — целиком вымышленная. Разумеется, есть в Вадстене и Центральная поликлиника, и приют, как есть в Кируне Институт космической физики, но упомянутые учреждения — вовсе не те, о которых идет речь в этой книге. Все люди и события тоже появились из моей головы, хотя и не без некоторого содействия Рэя Брэдбери, уже несколько десятков лет назад заставившего меня задуматься об апрельском колдовстве и апрельских ведьмах.

Автор

Волны и частицы

Neutrinos they are very small

They have no charge and have no mass

And do not interact att all

The earth as just a silly hall

To them, through which they simply pass

Like dustmaids down a drafty hall

Oh photons through a sheet of glass...

John Updyke[1]

— Ты кто? — спросит сестра. Она восприимчивей остальных, — она одна и ощущает иногда мое присутствие. Сейчас она похожа на птицу — стоит и, вытянув шею, вглядывается в сад. Поверх ночной рубашки накинут лишь серенький халатик, будто утренний заморозок ей нипочем. Халат распахнут, пояс сполз назад длинной петлей и лежит на ступеньке, словно контур прозрачного хвостового пера.

Резко повернув голову, она вслушивается в сад — ждет ответа. Не дождавшись, повторяет, уже иначе, испуганно и резко:

— Ты — кто?

От каждого выдоха в воздухе повисает белый плюмаж. Это очень ей идет. Она такая воздушная. Как дымка — это я уже тогда подумала, в первый раз, как ее увидела. В тот жаркий августовский день, еще за много лет до того, как я попала в пансионат временного пребывания. Хубертссон распорядился, чтобы меня выкатили на улицу и оставили в тени большого клена — перед самым началом конференции врачей в зале заседаний. И будто случайно столкнулся на парковке с Кристиной Вульф и тоже будто случайно заставил ее пройти по тому самому газону, где сидела я. Ее туфли-лодочки вязли в мягкой траве, и, выбравшись на гравий, она на минутку остановилась — посмотреть, не налипла ли земля на подошву. Только тут я заметила, что она в колготках, несмотря на жару. Опрятная блузка, юбка до колен и колготки — все в бело-серой гамме.

— Твоя старшая сестра — дамочка из тех, что моют руки с хлоркой, — указав на нее, сообщил Хубертссон.

Это было очень точное определение. Но недостаточное. Теперь, когда я увидела ее своими глазами, и цвет ее, и форма показались мне какими-то неопределенными, словно законы материи ее не касаются, словно она способна просочиться как дым сквозь закрытые окна и запертые двери. На мгновение мне показалось, что рука Хубертссона, попытавшегося поддержать ее, прошла через ее локоть насквозь.

Вообще-то ничего особенного тут нет. Мы часто забываем, что так называемые законы природы — это лишь наши собственные воззрения на действительность, чересчур сложную, чтобы ее постигнуть. Взять хоть то, что живем мы в облаке частиц, не имеющих массы, — фотонов и нейтрино. Или то, что всякая материя, даже человеческое тело, большей частью состоит из пустоты: относительное расстояние между атомными частицами столь же огромно, как расстояние от звезды до ее планет. Поверхность и твердость создают не сами частицы, а собирающее их воедино электромагнитное поле. К тому же квантовая физика учит нас, что мельчайшие элементы материи — не только частицы. А еще и волны. Причем и то и другое — в одно и то же время. К тому же некоторые из них обладают способностью находиться в нескольких местах одновременно. В течение микросекунды электрон оказывается во всех возможных для него положениях, и все эти возможности для него в равной степени реальны.

Словом, все течет. Что, впрочем, давно известно.

С учетом этого не так уж и невероятно, что иные из нас могут нарушать физические законы. Но когда пальцы Хубертссона коснулись наконец Кристины, стоящей на одной ноге и разглядывающей подошву туфли, очертания ее тела снова стали четкими, как у остальных людей. Рука Хубертссона схватила ее за локоть и застыла в этой позиции.

С годами Кристина не стала менее прозрачной; по-прежнему кажется, что она в любой миг может раствориться, влившись в мешанину волн и частиц.

Только это, конечно, иллюзия. На самом деле Кристина — сгусток плотно сжатой человеческой материи. Даже слишком плотно.

Но вот ее электроны заняли иное положение. Сморгнув, она забывает обо мне и, запахнув халат, шлепает сапогами по раскисшему снегу на садовой дорожке — вперед, к почтовому ящику и утренним газетам.

Письмо лежит на самом дне ящика. При виде его легкая волна ужаса пробегает по ней, как ветерок по саду. Астрид, думает она и в тот же миг вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И успокаивается. Сунув газеты под мышку, она идет обратно в дом, так и сяк вертя в руках конверт. Она не смотрит под ноги.

И поэтому спотыкается о мертвую чайку.

В то же самое мгновение другая моя сестра открывает глаза в гостиничном номере в Гетеборге и у нее перехватывает дыхание. Она всегда так просыпается: пугается в первую секунду, пока не сообразит, кто она и где. Потом эта утренняя паника отступает, и уже снова наплывает дрема, и тут она спохватывается и тянется руками к потолку. Господи! Времени-то нет валяться! Ведь сегодняшний день, обычный четверг, она употребит на то, чтобы пройти по собственным следам. A walk down Memory Lane![2]Однажды она уже хаживала этой дорогой — но очень давно.

Маргарета садится на постель и нашаривает сигареты. От первой затяжки ее пробирает дрожь — возникает чувство, что кожа вдруг становится велика и отстает на несколько миллиметров от остального тела. Она смотрит на свои руки — голые, бледные, жилистые. Свою единственную ночную сорочку она забыла дома у Класа...

Для завзятой курильщицы Маргарета слишком любит свежий воздух. Завернувшись в одеяло, она бредет к окну и открывает фрамугу. А потом долго стоит на сквозняке, глядя на серо-свинцовую раннюю весну.

Нигде в Швеции больше нет такого тусклого света, только в Гётеборге, думает она. Привычная, давно знакомая мысль, так утешавшая ее там, дома, в гнетущем мраке Кируны. Все-таки ей повезло. Она вполне могла бы остаться на всю жизнь под этим металлическим небом Гётеборга, если бы не одна случайность. Одна случайность в Тануме.

Маргарета затягивается, с удовольствием пуская дым сквозь улыбающиеся губы. Сегодня она проведает Танум. Впервые за два с лишним десятка лет вернется в это место, определившее весь ход ее взрослой жизни.

Тогда ей, студентке-археологине, едва стукнуло двадцать три, и все то жаркое лето она копала поросший вереском песок, просеивала его и счищала, высвобождая древний рунический камень, а внутри нее все это время словно вибрировала туго натянутая струна ожидания. Струна эта пела о Флеминге, датском профессоре с глубоким низким голосом и узкими глазами. На тот момент Маргарета уже имела, как бы помягче выразиться, известный опыт общения с немолодыми мужчинами и пустила в ход все знакомые ей приемы и хитрости. Потупив взгляд, она поправляла волосы, стоило ему посмотреть в ее сторону, ходила выставив вперед грудь и покачивая бедрами, а в перерывах, за кофе, на каждую его шутку отзывалась грудным смехом.

Поначалу это его скорее пугало. Он явно искал ее общества, улыбался, когда она улыбалась, и смеялся вместе с ней. Однако никаких инициатив не проявлял. Вместо этого все чаще, кстати и некстати, упоминал о своей жене и детях, о собственном возрасте и обязанностях. Но Маргарета не сдавалась. Характера ей и тогда уже было не занимать, и чем чаще прибегал он к подобным отговоркам, тем сильнее и неотступнее она притягивала к себе его взгляд. Ты будешь мой!

Правда, зачем он ей, она толком не знала.

Он переспит с ней, само собой. Лежа вечерами в палатке, она воображала, как он обнимает ее одной рукой за талию, а другой расстегивает ширинку. Он дрожит, пальцы его не слушаются, но помогать ему она не станет, нет, наоборот, чтобы помешать, она прижмется к нему, тихонько вращая бедрами. А уж когда ширинка будет расстегнута, ее рука сама собой скользнет туда и найдет его оживающую плоть, и та набухнет и напряжется бесформенной глыбой под белыми хлопчатыми трусами, а потом ее блуждающие пальцы двинутся дальше, легкие и трепещущие, словно мотыльки.

Но завести его — это только путь, а не цель пути. Маргарета подозревала, что ей вполне хватило бы одного сознания, удовлетворенного тщеславия — что она сумела вызвать у Флеминга ответное вожделение, но ей было уже все равно. В ней зияла некая пустота, жаждавшая заполнения, — и она заполнится, Маргарета была уверена в этом, когда оба упадут в вереск, окутанные летней ночью. Тогда Флеминг что-то такое скажет или сделает — этого она уже не знала, — и это что-то навсегда заполнит все пустоты ее тела. После чего она сможет наконец жить спокойно — наполненная навсегда.

В конце концов это случилось. Как-то вечером Флеминг положил ей руку на талию и принялся расстегивать брюки. Пальцы Маргареты сомкнулись вокруг его набухшей плоти, и ее напряженное вожделение разрядилось от одного лишь предвкушения, едва они оба повалились в вереск. Следом разрядился Флеминг. Так все и кончилось — ему было больше нечем ее наполнить. Тяжесть его тела, только что желанная и многообещающая, сделалась давящей и даже опасной. Она отпихнула его в сторону и с облегчением вздохнула. Он не реагировал, лишь что-то пробурчал и повернулся на спину. И через миг крепко спал, примяв цветущей вереск.

В ту пору Маргарета не смогла бы объяснить, как это могло случиться — что она встала и ушла. В ее характере было бы как раз остаться, уткнувшись ему в подмышку, и потом несколько месяцев кряду радоваться тем крохам, что ей перепали, и только после начать мечтать о более лакомых кусочках. Но тогда от горечи разочарования сводило скулы, и она, натянув шорты, пошла прочь. И брела без оглядки неведомо куда, прочь от раскопа и лагеря — навстречу чему-то иному.

— Дуреха, — утешает себя Маргарета, стоя у открытого окна двадцать пять лет спустя. И выпрастывает руку из одеяла — словно пытаясь сквозь годы дотянуться до той измученной пустотой девчонки, бесцельно бредущей по вереснякам Танума. Однако тут же замечает свой неосознанный жест и, прервав движение руки на полпути, меняет его направление — руке придется теперь вынуть изо рта сигарету и загасить окурок.

Будучи физиком, Маргарета относится к современной физике с некоторой опаской. Иногда ей кажется, что понятия времени, пространства и материи растекаются прямо на глазах — а значит, надо набросить узду на разыгравшуюся фантазию, внушив себе, что с чисто человеческой точки зрения ровным счетом ничего не изменилось. Ведь тут, на земле, материя по-прежнему тверда и надежна, а время — все тот же поток, текущий от начала жизни к ее концу. Это только в теории, уговаривает она себя, время иллюзорно. Для человека оно реально, а потому не безумие ли — пытаться протянуть руку в прошлое? Чтобы, к примеру, утешить самое себя двадцатипятилетней давности.

Она с грохотом захлопывает окно и задергивает шторы. Одеяло падает на пол. Она потягивается. Теперь принять душ, накраситься, а потом — сгонять на разбитой машине Класа сперва в Танум, оттуда в Муталу и наконец добраться до Стокгольма. Не зря она изнывала на этой занудной конференции. Зато можно на неделю удрать из Кируны, подальше от чертовой монографии! Под душем опять нахлынули воспоминания. Неожиданно она вновь увидела Флеминга, вспомнила его испуганную улыбку на следующий день и торопливый шепот. Правда, было замечательно? И сегодня вечером снова будет замечательно? А осенью он постарается стать ее научным руководителем.

Маргарета-взрослая подставляет лицо под струю, закрыв глаза. И видит, как юная Маргарета тихонько улыбается, низко-низко наклонясь над иссеченной поверхностью камня.

— Увы, — говорит она. — Увы, Флеминг. Ничего не выйдет.

— Почему?

Она поднимает голову и смотрит на него:

— Потому что с археологией покончено. Осенью я займусь физикой. Этой ночью я все решила.

И, вспомнив его взгляд, взрослая Маргарета издает сухой смешок.

Моя третья сестра лежит на матрасе и хлопает глазами. Все остальное в ней совершенно неподвижно.

Кровати у Биргитты нет. А на матрасе нет даже чехла — она лежит прямо на грязно-желтом поролоне. Руки раскинуты в стороны, из левого угла рта тонкой струйкой бежит слюна.

Вид у нее жалкий. Эдакая распятая квашня.

И все-таки она думает о красоте, вновь вспоминая ту пору, когда в свои пятнадцать лет она была молочно-белой Мэрилин Монро из Муталы. Рядом на полу лежит Роджер, тощий, похожий на креветку мужичонка с сальными волосами и седоватой щетиной на подбородке. Это из-за него Биргитта не может забыться сном, это из-за него она пытается запускать в памяти ленту о том времени, когда она была так хороша. И это почти удается. Она видит, как Дог выныривает из своего автомобиля, захлопывает дверцу и озирается. На парковке тихо, только голос Клиффа Ричарда несется из переносного проигрывателя. Все взгляды устремлены на Дога, девичьи грезы вьются вокруг него, как мотыльки, а парни обреченно замолкают.

Биргитта знает, что он направляется к ней — еще прежде чем он сделал шаг, она знала, что он идет именно к ней. И вот он подходит, вот он распахивает дверцу автомобиля и хватает ее за запястье.

— Теперь ты моя девчонка, — произносит он. Только это и больше ничего.

Как в кино, думает она, уже в тысячный раз за свою жизнь. Все было в точности как в кино. Однако фильм продолжается: хор и пение смычков заполняют пространство, когда она вспоминает, как он потянул ее к себе через капот и наклонился, чтобы подарить ей первый поцелуй.

Но тут Роджер заворочался во сне, и фильм оборвался. Она поворачивает голову и смотрит на него, и в нос ей ударяет слабый аммиачный запах. На голубых джинсах от ширинки вниз по левому бедру расплывается темно-синее мокрое пятно...

Будь у Биргитты хоть немного сил, она навалилась бы на этого слизняка и придушила бы его тяжестью собственного тела. Но сил у нее нет. Она не в состоянии даже заткнуть руками уши, чтобы не слышать его голоса. А впрочем, какая разница... Слова уже сказаны, эти его слова, навечно засевшие в ее подкорке.

— Мать твою, — отдается в памяти его голос, и корявая ладонь ложится ей на лицо. — Мать твою, такая уродина, что аж пиписка валится...

Биргитта, закрыв глаза и затаив дыхание, снова ищет в памяти хор и скрипки, и могучие руки Дога, и молочно-белую Мэрилин Монро из Муталы. Но фильм кончился, только бобина безутешно крутится, шелестит оборванная пленка, а кадров больше нет.

Она зажмуривается изо всех сил, так что глаза превращаются в две черные полоски, силясь вернуться в утешительное воспоминание. И когда это не удается, приподымает веки и смотрит на Роджера. Сегодня она наконец вышвырнет эту сволочь.

Щепка на волнах

«Весна, — думала Сеси. — Сегодня ночью я побываю во всем, что живет на свете».

Рэй Брэдбери[3]

Перед самым рассветом все коридорные звуки внезапно меняются, в шепот и мягкие шаги ночных дежурных врывается стук каблуков и звонкие, как стекло, голоса. Это утренняя смена. Кроме того, сегодня смена Черстин Первой. Это ощущается даже в самом воздухе, — еще до ее прихода в нем начинаются особые, деловитые вибрации. Перед сменой Черстин Второй воздух неподвижен и пахнет кофе.

Сегодня среда. Может, получится принять душ. С прошлого раза минула уже неделя, и кисло-сладкий запах моего тела сделался тошнотворным. Он мешает сосредоточиться. Обоняние мое, стало быть, в полном порядке. Тем хуже.

Я делаю долгие осмысленные выдохи в мундштук, и экран монитора над моей кроватью принимается мигать в ответ:

«Желаете ли вы сохранить текст после завершения работы? Да/Нет?»

Короткий выдох, что означает: да, я желаю сохранить текст. Монитор шипит и гаснет.

Только теперь я чувствую, как устали глаза. Под веками жжет, нужно передохнуть в темноте. И лучше притвориться, что спишь, — на тот случай, если Черстин Первая затеет утренний обход. Если она узнает, что я не спала всю ночь, то не избежать нотации о важности соблюдения режима дня. Чего доброго, еще прикажет какой-нибудь из своих подчиненных — так называемых воспитательниц — примотать меня к креслу-коляске и отвезти на очередной незатейливый интеллектуальный конкурс. Вроде тренировки памяти для четырехлеток. Или детского лото. Первый приз — непременно апельсин, а победителю полагается улыбнуться и перестать пускать слюни. Поэтому я никогда не выигрываю, сколько бы моих картинок ни выпало. Черстин Первая подтасовывает карточки. Пациенты с «проблемами в области взаимоотношений», как она выражается на американизированном жаргоне социальной службы, вообще не должны выигрывать. Иначе исчезает терапевтический смысл этих соревнований. Моя проблема здесь состоит в том, что я притворяюсь, будто не умею улыбаться. Я пускаю слюни, гримасничаю и прикидываюсь, будто я в отчаянии оттого, что уголки рта не желают мне подчиниться, когда воспитательница искушает меня призовым апельсином, — но так и не улыбаюсь. А Черстин Первая, знающая, что все это сплошное притворство, всякий раз стискивает зубы от ярости. И все же ухитряется не обвинять меня открыто: нянечки и сиделки ни в коем случае не должны узнать, что на самом деле я ей однажды улыбнулась.

Произошло это месяц назад, в первый мой день в отделении. Несколько часов кряду я слушала ее голос, доносящийся из коридора, — то бодренькую болтовню, то жалостное поскуливанье — и мурашки ползли у меня по коже. Ее голос напомнил мне множество других голосов, из-за нее они наслаивались друг на друга, сливаясь в щебечущий гул: вот Карин из приюта для инвалидов, бойкая Рут, мечтавшая удочерить ребенка (но только не вот этого!), немка Труди из неврологии и сменившие ее Берит, Анна и Вероника. Все они говорили одинаково жизнерадостными птичьими голосами, но по сути это были продажные девки — они улыбались, щебетали и ласкали за плату. Ибо руки у них были ледяные, а цену они заламывали непомерную — признание собственной святости.

В пансионе меня окружали довольно равнодушные тетки, но руки у них были теплые, а голоса ничего особенного не обещали; несколько лет спустя у меня появилась собственная квартира и даже собственные помощники. Это была пестрая публика — молодые парни и пожилые женщины, застигнутые безработицей замотанные матери с малолетними детьми, но без образования, и средних лет художники, чья мечта о великих свершениях потихоньку зачахла. Они кормили, мыли и одевали меня, вовсе не рассчитывая на мою благодарственную любовь. Их спокойствие было непробиваемым, но чутким: стоило мне застонать или какой-нибудь мышце напрячься из-за неудобной позы, как они, немедленно отпустив меня, старались взяться как-нибудь иначе, поудобнее. Но теперь все это в прошлом. Приступы у меня все чаще, все тяжелее, и с каждым из них я все ближе и ближе к status epilepticus — вечному, нескончаемому эпилептическому припадку. И однажды Хубертссон, стоя у моей кровати, заявил, отведя глаза, будто в шутку, что так больше не пойдет. Помощники не справляются, мне нужен постоянный присмотр профессионалов-медиков, хотя бы в течение пары-тройки месяцев, — хотя бы на то время, пока мне подберут новое лекарство. В общем, мне придется вернуться в тот самый приют, откуда он меня когда-то вызволил. А донесшийся из прихожей голос подтвердил, что тут правит тот, кто в своей борьбе за доброту ничьих костей не пожалеет.

И все-таки я поначалу старалась держаться любезно. На экране высветилось вежливое приветствие, едва Черстин Первая шагнула в мою палату, и я уже принялась выдувать свое имя — надо ведь представиться, — когда она наклонилась над моей кроватью и отвела монитор в сторону.

— Бедняжка... — сказала она и уже протянула руку, чтобы погладить меня по щеке.

Вообще-то я не властна над своими судорогами, но тут у меня вдруг получилось: моя голова, дернувшись, повернулась как раз под таким углом, чтобы цапнуть ее за большой палец. И я цапнула. Причем с такой силой, что почувствовала, как мои зубы, вонзившись в белую кожу, успели прокусить ее до кости, прежде чем очередной спазм отбросил мою голову обратно, заставив разжать челюсти. Вот тогда-то я и улыбнулась. Ласковой, широкой, искренней улыбкой. Единственной улыбкой, которой у меня удостоилась Черстин Первая.

Во время следующего спазма я сумела схватить мундштук губами и стала дуть. Не видя дисплея — она отодвинула его слишком далеко вправо, — я написала-таки на нем то, что хотела:

«Никто не смеет называть меня бедняжкой!»

Толкнув ко мне монитор, она выскочила вон, ненатурально всхлипнув и жестом горестного укора обхватив укушенный палец левой рукой. В течение секунды я упивалась своей победой, а потом увидела текст, мигающий у меня над головой.

Никто не смеет называть меня бедняжкой. Да, черт побери. Сам Арнольд Шварценеггер не выразился бы лучше.

Все-таки это нужно было сказать. Потому что никакое другое физическое состояние не сменило такого количества прозвищ; каждое десятилетие последнего века сплевывает горькое старое слово и взамен ищет новое, послаще. И вот уроды стали калеками, калеки — увечными, увечные — инвалидами, инвалиды — физически неполноценными, физически неполноценные — лицами с ограниченными возможностями, а теперь — с функциональными нарушениями. За каждым из этих прозваний прячется исступленная надежда. И я разделяю ее — не верьте тем, кто говорит иначе. Никто неистовей, чем я, не желает, чтобы однажды нашлось это волшебное слово — последнее, окончательное, — которое исцелило бы израненный головной мозг, а спинному позволило бы ожить и воскресить погибшие нервные клетки. Но пока что такого слова не нашли, а если просто прибавлять к старым словам новые, то сумма будет примерно такой же, какую выдала Черстин Первая, запричитав над моей головой.

А пока это окончательное слово не найдено, я предпочитаю обходиться без затасканных определений. Сама-то я знаю, кто я. Щепка на волнах. Обломок давнего кораблекрушения.

— Эх, елки-палки, кажется, сам век взял и раздавил тебя в объятьях, — сказал однажды в новогоднюю ночь у меня в квартире Хубертссон, успевший хорошо набраться.

От этой реплики щеки у меня запылали, хотя экран моего монитора остался черным. Что мне было ответить? Ах, позволь мне остаться для тебя человеком, любимый мой, а не живым памятником эпохи? Но такое не говорят. В особенности когда ноги у тебя навеки скрючены, как у эмбриона, а верхняя часть туловища пребывает в непрестанном и непроизвольном движении, — лицо гримасничает, а руки ходят туда-сюда, как водоросли на дне. Тогда поневоле презираешь все нежные слова и притворяешься, что не расслышала.

Но я все слышу. Вижу. И чувствую.

Я слышу, вижу и чувствую, хотя нити, целостные и нерасторжимые у других человеческих существ, во мне перетерлись и лопнули. Лишь несколько тоненьких волоконцев покуда соединяют мое истинное «я» с тем, что представляет собой мое тело. В моем голосе осталось три звука: вздох — когда мне удобно, стон — когда неудобно, и животный вой — когда больно. А еще я могу делать длинные и короткие выдохи в трубочку-мундштук, которые компьютер преобразует в текст на мониторе. Кроме того, пока еще могу, хотя это и стоит мне невероятных усилий, удерживать в левой руке ложку, опускать ее в тарелку, а затем подносить ко рту. Могу жевать и глотать. Вот и все.

Уж сколько времени я пыталась уговорить себя, что где-то внутри этого хаоса — моего тела — все же осталось некое ядро, в глубине которого я еще человек. Ведь у меня есть воля и разум, и сердце, которое бьется, и пара легких, которые дышат, и — не в последнюю очередь — есть человеческий мозг, обладающий такими удивительными способностями, что самой страшно. Но толку в этих бодрых увещеваниях было мало. В конце концов пришлось признаться себе самой, что я попросту попалась в хитросплетение обстоятельств, в паутину, которую Великий Насмешник распростер над миром. Это понимание крепло в течение последнего месяца. Иногда мне даже кажется, что Черстин Первая — Его посланница, такая маленькая паучиха Господня, — однажды подкрадется ко мне по этой паутине, чтобы растворить мои внутренности своей едкой слюной, а потом их высосать.

Что ж. Было бы логично. Но пока что этого не произойдет. У меня еще осталось два дела.

Во-первых, я желаю узнать, кто из моих сестер украл предназначенную мне жизнь.

А во-вторых, я желаю проводить на кладбище моего возлюбленного.

Лишь после этого я дам себя высосать.

Вот теперь я его слышу. Никто другой не открывает дверь в отделение так медленно, никто, кроме него, так не шаркает спросонок по коридорам. Сегодня он какой-то нерешительный, может, опасается, вдруг Черстин Первая выскочит со своей улыбкой и пути не будет.

Он ее называет Че-Один. В отличие от Че-Два.

— Она немыслимая, — говорит он. — Эти белые обтекаемые формы... Но елки-палки, она ведь из сливочного мороженого. Подогреешь ее — и ни цвета, ни формы не останется!

Самому-то ему уже мало дела до шелковистой кожи и упругих сухожилий. Наверное, это как-то связано с его возрастом. За последние годы его лицо похудело и осунулось, брови стали седыми и кустистыми, второй подбородок обвис, а мешки под глазами набрякли. Со временем на его рубашках появлялись все новые пятна, а брюки становились все мешковатей. Некоторые санитарки из смены Черстин Первой говорят, что он — мерзкий. Сама же она ограничивается тем, что держит дистанцию: стоит ему подойти слишком близко, как она поспешно отстраняется и запускает пальцы в свои длинные волосы, чтобы, не дай бог, не прикоснуться к нему.

Я бы так не поступила никогда. Будь у меня такая сливочная плоть с упругими сухожилиями, способная двигаться по моей воле, она двигалась бы вокруг него. Он — единственный человек, чье прикосновение мне приятно. Может, это оттого, что он так редко ко мне прикасается. Примерно раз в месяц он меня осматривает, но всегда при этом присутствует медсестра, и его руки становятся деловитыми и чужими. Лишь однажды за осмотром последовала ласка. Тогда у меня было четвертое за год воспаление легких. Он положил мне на голову обе ладони и, притянув меня к себе, прижал мою щеку к своей груди.

— Держись, — сказал он. — Поживешь еще.

Вязаный свитер под белым халатом шершаво коснулся щеки. А от тела его пахло миндалем.

Впрочем, было это одиннадцать лет назад. И больше не повторилось.

Иногда — когда мы одни — он садится на край кровати и расправляет мое одеяло, но чаще сидит в сторонке и даже не смотрит на меня. Забравшись на подоконник в глубокой оконной нише, он упирается ладонями в колени и глядит в окно, когда говорит сам, а когда я отвечаю, не сводит глаз с экрана монитора. Я для него — скорее мои слова, чем мое тело.

И слова тоже дал мне он. И не только слова. Он дал мне ощущение вкуса и запаха, память о холоде и тепле, имя моей матери и фотографии моих сестер. В Объединении народных промыслов он выпросил для меня домотканую льняную простыню, а в благодарность провел у них доклад о том, как трубчатая структура бельевых волокон противодействует образованию пролежней. Он убедил благотворителей из Ротари-клуба купить мне компьютер, а из «Lions» — телевизор; раз в год он грузит меня на специально оборудованную машину для инвалидов и везет в Стокгольм, в Музей техники, чтобы я могла заглянуть в камеру Вильсона. И, добравшись до места, он позволяет мне часами просиживать в темной комнате и в одиночестве любоваться пляской материи. Все дал мне Хубертссон. Все.

Лишь через пятнадцать лет от меня, измученной, изученной до последней косточки, отступились нейрохирурги Линчёпинга и позволили перевезти в приют в Вадстену. Там первые несколько недель меня пришлось держать под капельницей, чтобы только сохранить мне жизнь. Глаз я почти не открывала и не шевелилась. Уже через несколько дней я ощутила, как набухают и расцветают пролежни у меня на бедрах, хотя ворочали меня каждый час — персонала тогда хватало, и порой весьма ретивого. Одна медсестра, откопав где-то старую вырезку из «Эстгёта-корреспондентен», повесила ее над моей кроватью. Снимок изображал меня, полулежащую в инвалидном кресле, — обритую голову прикрывала белая студенческая фуражка.[4]Самая героическая абитуриентка года!

— Глянь-ка, — говорили каждый день сиделки, стоило им повернуться к стене. — Помнишь? Ты ведь молодчина, вон экзамены сдала...

В то время я могла еще издавать звуки, отчасти напоминающие речь, но меня выматывала самая мысль о том, как мне придется гримасничать, чтобы ответить. Ни о чем на свете я так не мечтала, как о том, чтобы наконец сняли эту ужасную вырезку, но попросить об этом была не в силах.

Хубертссон появился на третью неделю, в четверг, — до этого он был в отпуске. Он шагнул ко мне в палату и что-то бурчал, покуда сиделка докладывала ему мой анамнез. Я не открыла глаз, чтобы на него посмотреть. Врач как врач, что на него глядеть.

Он наклонился над кроватью, осматривая меня, при этом он внимательно изучил висящую на стене вырезку, но от комментариев воздержался. Вместо этого он водил по моему телу жесткой ладонью, щипля и щупая, как прежде щипали и щупали меня сотни других врачей. И лишь когда он уже выходил, я поняла, что он — другой. Он остановился в дверях и сказал:

— Полагаю, вырезку мы уберем. Повесьте ее где-нибудь в другом месте, пусть остальные читают. А ее от этого избавьте...

В тот же день пришла санитарка с мотком скотча и сделала, как он велел. Управившись, она попыталась угостить меня стаканом сока, и впервые за три недели я смогла открыть рот и выпить.

А через несколько дней он пришел уже с толстенной, сантиметров в десять, папкой и, подойдя прямо к моей кровати, взял меня за левую руку.

— Ну как, может, сегодня будем давать показания?

Я тупо посмотрела на него и не ответила.

— Дело плевое, — сказал он и ущипнул меня за руку. — Одно пожатие значит «да», два — «нет».

Я хорошо помнила эту систему сигналов. Самую первую в моей жизни. Времен интерната для детей-инвалидов.

— Тебе, видимо, известно, что тебя всесторонне обследовали и установили диагноз. А еще что-нибудь ты про себя знаешь?

Я отодвинула руку. Ни к чему это.

— Не нужно дуться, — продолжал он. — Ты знаешь, где ты родилась? И кто твои родители? Да или нет? — И он снова, уже крепче, ухватил мою руку. — Ну? Да или нет?

Я сдалась и, закрыв глаза, дважды пожала ему руку. Он тотчас отпустил мою, пошел к окну и уселся на подоконнике, обхватив руками колено.

— Нет, это вообще фантастика, елки-палки, — сказал он. — Значит, лежим тут, рассуждаем насчет астрономии и физики элементарных частиц — читал я твои сочинения, — а о себе самой ни фига не знаем...

Он умолк и принялся рыться в папке. Я следила за ним, толком не видя. Была поздняя осень, и уже начинало смеркаться, — я различала только его силуэт. Наконец он встал и снова подошел к кровати.

— Ведь у нынешнего твоего положения есть причина. И объяснение. У всего есть причина и объяснение. И я могу их тебе изложить. Вопрос в том, хочешь ли этого ты сама?

Я ухитрилась обхватить его руку и сжала ее изо всех сил. Дважды.

— Ага, — отозвался он спокойно. — Как хочешь. Но завтра утром я приду опять...

А мог бы добавить: и послезавтра, и каждое утро — до скончания времен.

Вот он приоткрывает дверь, и золотое перо солнечного света падает из коридора на пол.

— Доброе утро, сударыня, — произносит он, как произносил каждое утро все эти пятнадцать лет. — Ну и как?

Я отвечаю цитатой:

— «О капитан, мой капитан...»[5]

Ухмыльнувшись, он шаркает к оконной нише.

— Я еще не умер. А как там наши сестрицы?

Когда он наконец устроился на подоконнике, я выдуваю ответ, и на мониторе вспыхивает:

— Они получили примерно то, чего заслуживают...

Он смеется:

— Я и не сомневался. Попались, бедняжки, тебе в лапы...

Было время, когда я верила, будто это он насылает эти мои сны наяву. Я их называла так. Другое слово — галлюцинации — звучало слишком тревожно.

Как-то вечером — как раз накануне нашей первой встречи — на жестяной подоконник снаружи моего окна села чайка. Самая обычная сизая чайка — серые крылья и желтые лапки. Но тем холодным и серым ноябрьским вечером чайка никак не могла появиться здесь — в это время года ей полагалось лететь над водами Гибралтара. И мне тоже никак невозможно было оставить собственное тело и внедриться под ее оперенье. Но внезапно я оказалась там, в глубине, окутанная белым шелковистым птичьим пухом.

Сперва я не поняла, что произошло, просто задохнулась, зачарованная, погружаясь в чудесные глубины этого существа. Кишки в ее животе мерцали перламутром, влажно поблескивала красно-коричневая печень, а кости скелета были пустотелые и хрупкие, словно Великий Насмешник взялся было выстругать себе флейту, но устал и бросил и, улыбнувшись, превратил свое творение в самую крикливую и противноголосую из птиц. Только увидев под собой землю, я поняла, где нахожусь, — внутри черного чаячьего глаза.

Вовек не забуду охватившего меня ужаса, с которым я вернулась обратно в собственное тело, и сотрясающего грохота. Я завопила. Из моего разинутого рта вырывались булькающие гортанные вопли, истерический перебор всех гласных. Кто-то забегал по коридору, зацокали каблуки, секунду спустя к ним присоединились другие, такие же звонкие. Три тетки в белых халатах сгрудились в дверях, но в тот же миг чайка взмыла вверх и пропала.

За тем вечером последовал другой.

Сначала мне было очень страшно. Даже когда муха прогуливалась по потолку, я поспешно зажмуривалась, уговаривая себя, что должна защитить свой разум, ибо разум — единственное, что я имею и что вообще стоит иметь. Иногда это помогало, иногда нет. И тогда иной раз вдруг оказывалось, что я сама уже разгуливаю по потолку, разглядывая сотни изображений лежащего на моей постели существа сквозь призмы мушиных глаз. А после неожиданно отрываюсь и ору, падая обратно в себя...

— У нее кошмары, — наябедничала сиделка во время обхода. — Каждую ночь просыпается и кричит...

— Вот как, — ответил Хубертссон. — Это хорошо. Замечательно.

Но, увидев их постные мины, переменил тон и назначил мягкое успокоительное.

В ту пору он был еще шикарный мужчина, не живописная руина, как теперь, а именно что шикарный. Чем и пользовался вовсю. Каждый четверг он уезжал в «Стандард-отель» в Норчёпинге, а утром в пятницу являлся с изрядным опозданием и с какой-то сытостью во взгляде. Девицы из нашего отделения редко оставались равнодушны, то и дело взгляд одной из них задерживался на его глазах чуть дольше, чем позволяют приличия. Купая меня или меняя постель, они то и дело обсуждали его и тех женщин, с которыми он переспал. По крайней мере, начинали с этого. Потом, когда они вдруг осознавали, что он приходит ко мне практически каждое утро, вокруг меня замыкался невидимый круг молчания. Недоуменного и обидного.

Мне ведь и самой было непонятно, я не знала, что ему нужно. Вообще-то в моей жизни и раньше попадались заинтересованные врачи, особенно в те времена, когда я была прилежной дурочкой и собиралась сдавать отборочный экзамен, но таких, как он, не было. Он просто приходил. День за днем. Утро за утром. Иногда не говорил ни слова, иногда болтал часами. Я узнала его взгляды на политику и на положение в мире, его мнение насчет упадка ученого сообщества и системы специализации врачей (в корне порочной!), плюс кое-какие пикантные подробности из жизни его сокурсников и коллег. Если честно, все это было мне категорически неинтересно.

Иногда он меня пугал. Если он приходил рано, до рассвета, до того как я успею вполне проснуться, то в моей голове, случалось, вспыхивали какие-то детские воспоминания, так что меня на миг охватывала паника. Тень! Но едва он подходил к оконной нише, как мое бешено колотящееся сердце утихало. Та тень из детства никогда не отступала от кровати так далеко, норовя быть поближе к беспомощности, тешащей вожделение. Но Хубертссон не вожделел моего бессильного тела. Он желал иного, того, чего от меня никто и никогда прежде не хотел.

К концу зимы я привыкла, я совсем забыла про его первый визит и про вопросы, которые он тогда мне задавал. Но однажды апрельским утром он снова заявился со своей толстой папкой. И, положив ее у меня в ногах, взял меня за левую руку.

— Имя твоей матери — Эллен Юханссон, — сообщил он.

Я попыталась отдернуть руку прочь — так яростно, как только могла, — но он не отпускал.

— Ты родилась в родильном отделении больницы в Мутале тридцать первого декабря сорок девятого года. Без одной минуты двенадцать.

У меня снова начались судороги, как всегда, стоит мне разволноваться. Я постаралась зажмурить глаза, чтобы закрыться от него.

— Детей у нее больше не было. Тем не менее у тебя есть трое сестер.

Я открыла глаза, он заметил это и понял, что я у него на крючке.

— Это Эллен решила назвать тебя Дезире, что значит — желанная...

Я вытаращилась на него с ненавистью. Сколько лет с тех пор мне слышалось издевательство в собственном имени!

— По всем признакам ты должна была родиться здоровенькой.

Спасибо. Это обнадеживает.

— Но у тебя была желтуха новорожденных. Довольно выраженная. А делать в подобных случаях переливание крови еще не научились. Вот откуда у тебя энцефалопатия.[6]

Посасывая нижнюю губу, он продолжал листать документы, лежавшие в папке.

— Кроме того, мозг был частично травмирован во время самих родов. Отсюда эпилепсия и еще кое-какие нарушения. Возможно, и мозговое кровоизлияние. Тазовые кости у Эллен имели рахитическую деформацию, и рожала она часов тридцать. В те времена кесарево сечение почти не применялось...

Значит, она умерла во время родов? Значит, вот почему меня бросили? Мной овладело нетерпение. Я сжала ладонь Хубёртссона, давая понять, что у меня к нему есть вопросы. Но к тому времени я уже несколько месяцев не произносила ни слова, и голос возвращался не сразу, сперва выходили только стоны и невнятное бормотанье. Видимо, Хубертссон решил, что мое мычание и явно не конвульсивные движения означают протест. И, не отводя глаз от листка бумаги, он еще сильнее стиснул мне руку и прижал ее к подушке.

— Голова у тебя была сильно повреждена, но тем не менее ты родилась в сорочке...

Ну и что же с того? Разве это я хотела узнать? Я была в бешенстве — в таком бешенстве и отчаянии, что попыталась плюнуть ему в лицо. Но безуспешно — я не сумела попасть в такт собственных конвульсий, и плевок угодил в стенку. Но хватило и этого — мою руку он выпустил. Потом выпрямился, отступил назад и глянул на меня.

— Я ведь тоже родился в сорочке. Ты же знаешь, что это к счастью?

Он скорчил гримасу и тут же попытался превратить ее в подобие кривой улыбки.

— Стало быть, мы с тобой люди особенные. Везунчики.

Он замолчал и отвел взгляд, посмотрел в окно, а потом сказал все тем же небрежным тоном:

— Собственно, я не должен был этого говорить, но дело в том, что я знаю твою мать — Эллен то есть. Когда-то я снимал у нее квартиру, а теперь даже лечу ее. Вернее, то, что от нее осталось.

— Соберись-ка, — говорит он мне сейчас. — Ты, по-моему, где-то витаешь. Как жизнь?

Сморгнув, я возвращаюсь к нему сегодняшнему. Он стоит в изножье моей кровати, смутная тень в предвесеннем рассвете. Свет его портит, высасывает краски из его лица, делая его каким-то пергаментным. Я поспешно выдуваю ответ:

— У меня все ОК. Сам-то как?

Вопрос повисает на экране без ответа. Придется повторить:

— Эй! Как твои анализы?

Он пожимает плечами:

— Чего пристала...

Но я не отстаю и от волнения дую с такой силой, что пропускаю букву.

— Я серьезно. Ты сдавал анализы?

Он глубоко вздыхает.

— Ну сдавал. Все примерно так, как и следовало ожидать. Пришлось принять соответствующие меры...

— Дополнительно инсулин? Что, сегодня тоже?

— Угу...

— На самом деле можно бы и поаккуратнее!

Он торопливо проводит рукой по лицу, а потом пристально смотрит на меня:

— Отвяжись.

Но я не собираюсь отвязываться. Ухватив мундштук трубки, я торопливо выдуваю в ответ:

— Твои анализы были бы лучше, если бы ты пил поменьше!

Не знаю, что на меня нашло. Ни разу за все эти годы — даже после той новогодней ночи, когда он напился до бесчувствия у меня дома, — я и виду не подавала, что вижу, как ему хочется выпить и забыться. Таково было условие, параграф первый молчаливого соглашения, на котором зиждилось наше общение. Я могла позволить себе и насмешку, и дерзость — но не навязчивость! Поэтому ужас шевельнулся у меня в животе — я преступила запрет, и он меня покинет! Но нет. Оторопев от изумления, он нашелся с ответом:

— Ах ты боже мой! Это уже, елки-палки, прямо семейные сцены пошли!

Он снова идет и усаживается на подоконник. А у меня даже мундштук выпал изо рта. Семейные? Никогда прежде он так не говорил. Даже не намекал. Мне-то, признаться, случалось фантазировать на эту тему, я воображала, как Великий Насмешник крадучись приближается по коридору в темно-синей мантии и звездной короне, словно театральный Зевс, чтобы сделать меня невестой Хубертссона. Вот он кладет на мое тело свою врачующую длань — и в тот же миг мои ноги выпрямляются. И обретают мышцы — безупречные мышцы, наполненные кровью, — руки наконец успокаиваются, а лицо разглаживается. Тощие кожаные кармашки — моя нынешняя грудь — округляются, становясь пышными, лилейно-белыми, — и каждую округлость украшает маленький изящный сосок — алая земляника на блюде взбитых сливок. А редкие космы на моей голове в то же самое мгновение превращаются в роскошную гриву. Пожалуй, в каштановую. Потому что увенчать всю эту красоту золотистой шевелюрой было бы некоторым перебором — эдак Хубертссон перепугается и задаст стрекача, не дождавшись брачной ночи. А я не собираюсь его пугать, просто когда он в последний раз придет на утренний обход, я буду сидеть на самом краешке кровати, ослепительная в своем подвенечном наряде. Как Золушка.

— Над чем это ты смеешься?

Поймав мундштук губами, я лгу, как заправская жена:

— Я не смеюсь.

Он фыркает и снова поворачивается ко мне спиной. За окном уже развиднелось, рассеялась серая предрассветная мгла. День, пожалуй, будет погожим. Клочок неба за спиной Хубертссона сверкает льдистой голубизной. Но от нового освещения толку мало. Его лицо осталось таким же изжелта-бледным, исчерченным глубокими, как никогда, морщинами. У меня щемит внутри, когда я смотрю на него. Мой муж? Пожалуй. В известном смысле.

Не то чтобы я много знала о супружестве — куча романов да несчетное количество сериалов, вот и все мои познания, — но виденное и прочитанное во многом напоминало то, что происходило между ним и мной. Вот уже полтора десятка лет мы кружим друг вокруг друга, постоянно, все по тем же орбитам, словно пара заблудившихся электронов с одинаковым зарядом, не способных ни слиться друг с другом воедино, ни расстаться. Мы говорили — днями, неделями, месяцами и годами; но неизменно молчали о том, что прожгло в нас самые глубокие дыры. И оттого мы так часто ныряли в глубины моего детства и лишь едва касались самой поверхности детства Хубертссона. И оттого же я знала куда больше о его работе и пациентах, чем о недолгом его браке, который остался в глубоком прошлом еще тогда, когда мы только встретились. И так же точно мы обходили с ним широкими кругами все, что касается самого важного в моем существовании. Его взгляд предостерегал меня: не рассказывай о том, что умеешь. Поэтому пришлось представить это как игру. Я играю в Шехерезаду, а он притворяется врачом, просто позволяющим себя забавлять одной из пациенток, не лишенной дара рассказчицы. Вот так мы прячемся друг от друга в хитрых китайских шкатулочках мнимого здравого смысла.

Иногда мне жалко, что Хубертссон при всей своей незаурядности в глубине души настолько зауряден. Он страдает богобоязнью; его пугает самая мысль о том, чего он не может понять. Поэтому его не интересует природа материи и Вселенной, и поэтому он зевает, когда я принимаюсь ему бодро рапортовать об успехах физики частиц за последние годы, и поэтому он нервничает, когда я развлекаюсь рассуждениями о том, что время повернет назад, едва Вселенная прекратит расширяться и начнет сжиматься обратно. Он не находит в этом ничего забавного. И наоборот, ему кажется очень забавным, что я могу выдумать про моих помощников и весь приютский персонал множество правдоподобных историй, причем все они одна за другой рано или поздно подтверждаются жизнью. Он говорит, у меня очень развита наблюдательность. А иногда даже милостиво именует ее интуицией.

Ну вот, он вроде бы немного повеселел.

— Что, ночью случилось что-нибудь?

Есть надежда на прощение. Я вкрадчиво прихватываю мундштук.

— Да. Я убила чайку.

Вид у него удивленный.

— Зачем это?

Хотела бы я сказать правду — затем, что я видела сон Кристины. И покуда я выдуваю заведомо лживый ответ, перед глазами вспыхивает подлинное воспоминание: блестяще-черное окно Кристининого дома, чайка садится на жестяной подоконник снаружи ее спальни, а внутри чаячьего глаза сижу я сама. Сны Кристины бледным туманом висели в комнате над ее кроватью. Поначалу они были размытые и невнятные, но мгновение спустя проступила четкая картинка: три девочки на вишневом дереве. А потом — Эллен: она идет с подносом, а на подносе — три стакана сока. Очки у нее съехали на самый нос, и она весело поглядывает поверх них.

И все. Но мне хватило и этого.

Мой гнев распускался, как морской анемон, я видела его, это темно-красное ядовитое существо, тянущее свои щупальца во все стороны, — к предательнице Эллен, к Кристине, Маргарете и Биргитте — проклятые воровки! И внезапно мой гнев охватил щупальцами весь мир, и чайку тоже, и я велела ей взмыть в небо и заставила ее с надсадным криком летать и летать против ветра широкими кругами, пока крылья ее не обессилели и тело не задрожало мелкой дрожью. Тогда я развернула птицу и велела ей спикировать со страшной высоты вниз, на Сонггатан, прямо в красную кирпичную стену виллы моей сестры.

Но эта правда Хубертссону покажется помешательством и безумием. Посему ограничиваюсь коротким ответом:

— Да просто чайка металась туда-сюда...

Хубертссон морщит лоб.

— Что, тебя опять трясло?

Я не отвечаю. Чернота моего экрана заставляет его встать с подоконника и подойти. Он становится в ногах кровати и пристально разглядывает меня, прищурив глаза.

— Было дело, а? Ты ведь испугалась? И все из-за этой троицы?

Чудовищный сильный спазм швыряет мою руку на сетку кровати. Он это видит — но не реагирует.

— Что-то я не пойму, — говорит он. — Другие истории прямо фонтаном из тебя бьют, а эта — в час по чайной ложке. Про них ты почему-то боишься выдумывать небылицы, а? Разве ты не понимаешь, что именно поэтому и надо про них сочинять!

Я хватаю мундштук:

— Доктор, вы теперь еще и психоаналитик?

Он фыркает в ответ. Потом отходит к столу и поглаживает ладонью черную папку.

— Нужны дополнительные материалы?

Я издаю звук, который следует понимать как «нет». Мне не нужно дополнительных материалов. Несколько лет назад он уже познакомил меня с содержимым черной папки. Она полна журналов, фотографий и газетных вырезок о моей матери и сестрах. Большую их часть я знаю наизусть.

— Что ты сказала?

Я снова хватаю мундштук и принимаюсь дуть:

— Нет. Мне больше ничего не нужно. На этот раз у меня пошло. Должно получиться...

— Дашь почитать?

— Нет. Пока что нет. Не раньше, чем закончу эту повесть.

Он поворачивается ко мне спиной и якобы разглядывает картину на стенке, бессмысленный эстамп из «ИКЕИ», засунув руки глубоко в карманы. Мне страшно, что он вот так отвернулся, и я взываю, дую в трубку с такой силой, что слюна заливает мне рот.

— Эй! На этот раз я не намерена сдаваться! Обещаю!

Услышав, что я кончила пыхтеть, он поворачивается, читает и улыбается. Он простил меня.

— Вот и славно.

Молчание. Наши глаза встречаются. И лишь теперь я замечаю — чего-то не хватает, маленькой искорки, которая всегда мерцала в самой глубине его взгляда. Я понимаю, что это значит, — это понимает каждый, кто прожил всю свою жизнь по больницам. Надо торопиться.

Мои челюсти сжимаются, намертво закусив мундштук. В то же мгновение голову мою с такой силой швыряет в сторону, что резиновый шланг натягивается в воздухе, как грязно-желтая струна. Хубертссон, подойдя, осторожно выкручивает мундштук у меня изо рта. Кожа его все еще пахнет миндалем. У этого запаха есть цвет. Всю комнату внезапно заливает рассветный румянец.

Значит, теперь мне уже не отвертеться. Настала пора взять моих сестер в оборот. Но не сейчас. Чуть позже. А сейчас я закрою глаза и минутку понежусь в миндальном аромате.

Во внешней области

Световые конусы прошлого и будущего для данного события делят пространство-время на три области...

Область пространства, не лежащую внутри световых конусов прошлого и будущего, мы будем называть внешней.

Стивен У. Хокинг

Письмо странное, непохожее на другие. Конверт — использованный, вскрытый, снова заклеен скотчем, имя прежнего адресата энергично зачеркнуто прямыми штрихами шариковой ручки, а имя Кристины написано рядом. Почерк кажется неестественным, словно грубая подделка. Буквы валятся в разные стороны, некоторые словно бы оборваны в спешке, а другие снабжены прихотливыми завитушками. Прежняя марка в правом верхнем углу конверта отодрана, а три новые, явно избыточного номинала, неровным рядом налеплены в левом. Но штемпеля на них нет — значит, не почтовая служба позаботилась о том, чтобы это письмо попало в Кристинин почтовый ящик.

Астрид, думает она, и земля уходит у нее из-под ног, покуда она не вспоминает, что Астрид умерла, что уже три года как ее нет. И в этот миг сама же осознает, что собственное ее тело в это так и не поверило, как она ни пыталась заставить свои глаза смотреть, а руки осязать, — руки, что были тогда еще белее, чем у Астрид. Но ни мышцы, ни кости, ни нервы ей не верят и реагируют так, словно Астрид все еще жива: крестец сводит судорогой, и боль растекается оттуда, свинцовым поясом охватывая бедра.

Хоть она и врач — а быть может, именно поэтому, — Кристина не знает иного способа бороться с болью, кроме как игнорировать ее. Подняв очки на лоб, она близоруко склоняется над конвертом, силясь разобрать имя прежнего адресата. Но в скудном сероватом утреннем свете сквозь синюю штриховку удается разобрать только отдельные буквы — А, Е, С. Тогда она пытается указательным пальцем вскрыть конверт, но и это не удается. Скотч слишком плотный. Нужны ножницы.

Не Астрид, нет, думает она, бредя назад к дому и вертя в руках конверт. Биргитта. Конечно же Биргитта. Значит, придется звонить Маргарете, а та, само собой, станет дуться, потому что мы не виделись уже много лет... Вообще-то сколько же можно притворяться сестрами?

Мертвая чайка заставляет ее забыть о письме — она спотыкается о трупик и, обретя наконец снова равновесие, машинально сует странный конверт в карман халата. Потом, отступив назад, видит белесую пленку, затянувшую черные птичьи глаза, и, скривившись от отвращения, закусывает верхнюю губу.

Изо всех сил прижимая к груди «Вадстена тиднинг» и «Дагенс нюхетер», она почти вприпрыжку несется назад, к кухонной двери, шлепая резиновыми сапогами. Там, на кухне, стоит Эрик и режет хлеб к завтраку, щеки у него розовые от бритья, а светло-рыжие волосы потемнели, мокрые после душа. Он устремляет свои бледно-голубые глаза на нее, пока она стаскивает с себя сапоги, и на какое-то невеселое мгновение она видит себя его взглядом: тощую, в мятой ночной сорочке, с не чесанными после сна пепельными волосами. И, поспешно затянув на талии пояс халата — он волочился за ней, как хвост, все время, пока она была на улице, — завязывает его узлом и старается изо всех сил, чтобы голос звучал как можно более спокойно и небрежно:

— Там в саду лежит мертвая птица. Чайка...

Он идет к дверям и выглядывает наружу, все еще держа нож в руке.

— Где?

Вытянув шею, он идет на цыпочках, а она становится у него за спиной, чтобы видеть под тем же углом. Вокруг него витает слабый запах мыла, и она подавляет внезапный порыв — обхватить его руками за шею и зарыться лицом в этот запах. Но так можно здорово увлечься. Они опоздают.

На расстоянии серо-белую птицу не видно, она сливается с грязным снегом на блестяще-черном гравии на дорожке.

— Вон, — говорит Кристина и показывает рукой из-под его локтя. — Прямо под сиренью. Видишь?

Теперь он видит — неестественно вывернутую головку, распростертые крылья и полураскрытый клюв. Молча кивает и идет за пластиковым пакетом.

А после в саду, сунув обе руки в пакет, подбирает птицу, ловко выворачивает пакет и завязывает его.

— Тяжелая, — произносит он, входя в кухню. — Хочешь, попробуй?

И, подняв пакет, взвешивает его в руке, уже готовый выдать теорию, объясняющую данный факт.

— Шею сломала. Вероятно, врезалась прямо в стену, я вроде бы слышал удар в половине пятого, но решил, что это ветер... А ты ничего не слыхала?

Кристина молча качает головой. Эрик смотрит на нее, потом на пакет.

— Больная, наверное, здоровые птицы не врезаются в дома... Ладно, не будем зацикливаться. Пойду выкину ее в бак.

Потом он долго полощет руки под струей горячей воды — так долго, что из белых они становятся красными, а бледные веснушки на них делаются неразличимыми.

Кристинин профессор.

Так Эрика обычно называет Маргарета. Хотя он, собственно говоря, не профессор, а вот уже много лет топчется в доцентах.

Однако в Маргаретиной характеристике что-то есть. Эрик и правда чем-то смахивает на карикатурного профессора. У него узкие плечи и бледная кожа, и когда волосы просохнут после душа, то подымутся дыбом, образуя всклокоченный венчик из рыжих кудрей вокруг почти совершенно голой макушки. Прическа «а-ля Эйнштейн», хохочет Маргарета где-то в глубинах Кристининой памяти, но сегодня Кристине не хочется смеяться над Эриком, и она плотнее сжимает губы.

Не потому, что Эрик может вдруг заметить, как она снисходительно ему улыбается через накрытый для завтрака стол. Он ушел с головой в «Дагенс нюхетер» и рассеянно, вслепую водит над столом ножом для масла. Бывали утра, когда Кристина нарочно передвигала масленку по столу туда-сюда, и пока он тыкал ножом мимо масла, она с интересом ждала — когда он наконец оторвется от газеты? Рекордное время — восемь минут.

В то время они жили в Линчёпинге, и их дочки-двойняшки находились в самом свинском подростковом возрасте. Усевшись по разные стороны кухонного стола — Оса возле мамы, а Туве возле папы, — они молча следили за перемещениями масленки. Когда Эрик наконец ошарашенно поднимал взгляд, Кристина, не выдержав, прыскала, но Оса только хмурилась, а Туве фыркала. И обе вставали как по команде и с грохотом, исполненным презрения, задвигали свои табуретки под стол, хором обличая: «Господи, вы прямо как малые дети!»

Да, думает Кристина. Пожалуй. Во всяком случае — Эрик. Он — как малое дитя в лучшем смысле слова, ибо до сих пор продолжает удивляться миру.

В большинстве своем мужчины перестают изумляться окружающему миру где-то в самом начале полового созревания и оставшуюся часть жизни посвящают покорению этого мира. Эрик же все еще полон любопытства. И сражается не ради победы, а ради познания.

Но теперь он все-таки поедет. Наверху в спальне разинул пасть чемодан, только и ждет, когда ему дадут заглотнуть последнюю рубашку. Пять месяцев Эрика не будет — пять месяцев Кристине придется жить одной. В первый раз — раньше с ней рядом были девочки. Но теперь они выросли, учатся в Упсале и в Вадстену заглядывают изредка, пару раз в год, и то ненадолго.

Кристину это не огорчает. Напротив. Лицу своему она, конечно, придала подобающее печальное выражение, когда Эрик с виноватым видом рассказывал ей, что его снова приглашают за границу для каких-то исследовательских проектов и что придется все-таки поехать, но в глубине ее души золотой рыбкой плеснула радость: наконец она поживет спокойно.

Она улыбается про себя, подумав, сколько у нее впереди завтраков в одиночестве. Черный кофе. Свежевыжатый апельсиновый сок. И маленькие белые горячие хлебцы с сыром «Чеддер» и мармеладом. Она выкинет его овсянку и мюсли тут же, как вернется из аэропорта. А еще, может быть, заведет себе кошку...

Как всегда, стоит ей размечтаться о свободе, он словно что-то чувствует. Складывает газету и смотрит на Кристину:

— А может, возьмешь отпуск на пару недель в мае? И приедешь ко мне?

Кристина лживо улыбается. Вообще-то в мае она намерена сидеть у себя в садике и любоваться распускающейся сиренью, очень ей нужно париться в Техасе, задыхаясь от пыли в университетском городке.

— Попробую. Все зависит от Хубертссона. Если придется его подменять, тогда вряд ли что получится...

Этого достаточно, атака отбита, он кивает и снова раскрывает газету. Болезнь Хубертссона его раздражает, ему неприятно о ней слышать. Врач, способный так запустить собственный диабет, доведший себя пьянством и излишествами до угрозы ампутации, у людей благоразумных вызывает тревогу и смятение. А Эрик благоразумен.

И все-таки когда Кристина видит, как он морщит лоб над передовицей в «Дагенс нюхетер», ее, как и много раз прежде, заполняет та же стыдливая нежность. Он — мой мужчина, думает она. Да и больше того, мой освободитель и защитник. Никогда я не видела от него ничего, кроме добра, — и все-таки жду не дождусь, когда он уедет!

Она импульсивно подымается и подходит к нему, нагибается и целует в лысую макушку.

— Я по тебе уже скучаю, — говорит она.

На какой-то миг она ощущает его сомнение — каждый его мускул напрягся, но тут же обмяк. И вот он встает, обхватывает ее руками и целует ее шею, щеки и уши. Так было всегда — за один поцелуй она получает много. Даже чересчур много. Ее любовь оказывается слишком мала и тонет, захлестнутая волной его любви. Теперь ей надо обуздать собственную чувственность и, уперевшись ладонями в его грудь, мягко отстранить его. Одна мысль о близости пугает, грозя на месяцы вперед омрачить душевный покой их обоих — в памяти останется не ее поцелуй, а ее холодность.

Но вот он словно замер, он ее больше не целует, только стоит, крепко прижав ее к себе, и это объятие волнует куда больше.

— Я тоже по тебе скучаю, — произносит он наконец и гладит ее по голове.

Кристина, высвободившись, сует руки в карманы. И, наткнувшись там на конверт, спохватывается. Письмо! Странное письмо.

— Вот, смотри, — говорит она и протягивает ему конверт. — Лежало в почтовом ящике, когда я брала газеты.

Но Эрик уже сел и снова уткнулся в «Дагенс», скользнув по конверту рассеянным взглядом:

— От кого это?

Кристина, пожав плечами, приносит ножницы.

— Не знаю...

И, вцепившись в конверт, осторожно отрезает миллиметровой толщины полоску по его верхнему краю. Он толстый, письмо, должно быть, на много страниц.

Но, вытащив из конверта его содержимое, она решает было, что обозналась, что это вовсе не письмо, а бандероль из розовой шелковистой бумаги, в которую тщательно упаковано что-то маленькое и ценное. Однако, когда она разворачивает розовую бумагу на кухонном столе, ничего ценного из нее не выпадает. Кажется, упаковка пуста. Лишь через какое-то время она видит текст — в самой середине розового листка несколько крошечных строчек шариковой ручкой, каждая буковка — не выше двух миллиметров.

Кристина придвигает настольную лампу, поворачивает абажур, чтобы свет падал на розовую бумагу, и читает:

Я — желанная.

Я — никогда не приду.

Я — забытая сестра.

И там же несколькими сантиметрами ниже — крохотные каракули:

Я тоже сидела на старой вишне в саду у Тети Эллен,

Хоть вы меня и не замечали!

Тетя Эллен, тарантул в тарантелле!

Паук или танец?

Паук!

— Гадость! — час спустя произносит Кристина, переключаясь на пятую скорость. — Бред, гадость и психоз и больше ничего. Что теперь еще за комедию она устроила? Я уж надеялась, что с этим покончено, что репертуар исчерпан. Мы уже видели «Бедную Биргитту — жертву клеветы», «Безвинную Биргитту, несправедливо обвиненную и привлеченную за употребление наркотиков», не говоря уже о целой серии спектаклей на тему «Мужественная Биргитта завязала с наркотой, но обстоятельства сильнее, и она снова срывается»! До чего я он нее устала! А Маргарета как надоела! Господи, чего ради надо продолжать эту игру в старшую и младшую сестричку, когда обеим уже под пятьдесят? Ну да, мы прожили какое-то время вместе, но ведь ни Биргитта, ни Маргарета ничего тогда для меня не значили. А значила Тетя Эллен! Сегодня у меня с ними обеими нет решительно ничего общего. Ничего! Ровным счетом! Ноль!

Эрик кладет руку ей на плечо:

— Ты слишком разогналась, успокойся. Не бери в голову, выкинь это письмо и включи автоответчик и определитель номера, чтобы знать, кто звонит. Рано или поздно они поймут, что тебе это неинтересно...

— Ха! — отвечает Кристина. — Можно подумать, на Биргитту подействуют деликатные намеки. Или на Маргарету. Нет, тут нужна тяжелая артиллерия — что-то я пока не замечала за ними обеими особой тонкости восприятия...

Эрик смеется, и от этого хорошо знакомого кудахтанья ее гнев утихает, она поворачивается к нему и видит, как его кудри сверкают червонным золотом в солнечном свете. Серенькое утро высветлилось до сверкающего предвесеннего дня — с высоким ярко-голубым небом и искрящимися на солнце редкими пятнами снега среди черных влажных полей.

Она взяла выходной и сможет отвезти его прямо в аэропорт, в Арланду. До самолета еще уйма времени. Она сбрасывает скорость. Спешить незачем, и можно позволить себе насладиться теми несколькими часами, что осталось им провести вдвоем.

Но Эрик наслаждаться не хочет. Едва они выезжают на шоссе, как ему уже невмоготу смирно сидеть на пассажирском месте. Его тон делается брюзгливым:

— Что, уже запланировала великие свершения в «Постиндустриальном Парадизе», пока меня не будет?

Кристина, вздохнув, сдерживается, чтобы не съязвить в ответ. Двадцать три года сопровождает ее эта брюзгливая ревность, раздражая больше всего остального. Когда-то ей казалось, что с годами это пройдет. Ревновать к собственному дому? Такого быть не может. Оказалось — может. Эрик ревнует ее к их дому. И при всем своем раздражении Кристина вынуждена признать, что для ревности у него есть основания. Она так страстно любит «Постиндустриальный Парадиз», что не в силах этого скрыть.

Когда девочки перебрались в Упсалу, Эрик охотно признал, что дом в Линчёпинге слишком велик и что все справедливо: теперь его очередь ездить на работу в Линчёпинг, раз она столько лет моталась на работу в Вадстену. Но когда она показала ему этот красный домик восемнадцатого века, выяснилось, что у Эрика несколько иные планы. Собственно, он-то собирался жить в квартире. И что в центре Линчёпинга есть совершенно замечательные квартиры, приличные и удобные и не так уж далеко от Университетской клиники. Может, Кристине подыскать себе работу в Линчёпинге? Перед семейной медициной теперь открываются новые возможности... Всю жизнь Кристина ходила вокруг Эрика на цыпочках, все время настороже — чтобы, не дай бог, не огорчить его и не рассердить. Всякий крик и свара ее пугали. От первого же раздраженного ответа у нее внутри все начинало дрожать от ужаса. Поэтому она тут же сдавалась и уступала с каким-то смутным и постыдным ощущением — не то страха, не то безразличия. Она просто не в состоянии браниться и спорить из-за будничных мелочей. Ее едва хватало на то, чтобы утром подняться с постели — все силы забирала тяжкая тайна, Кристинин вечный ужас и омерзение.

И все же она стыдилась, ведь ее покорность была отчасти притворной, — просто способ манипулировать Эриком. Но он вроде бы ничего не замечал. Недалекий, как и все мужчины, он, конечно, даже не сомневался, что ее мнение всегда совпадает с его, ибо оно — единственно здравое.

Но как только появилась возможность купить этот старый дом в Вадстене, Кристину как подменили. Если бы ей пришлось выбирать между домом и Эриком, она бы выбрала дом. И Эрик, видимо, это понял. Увидев, как она взвешивает в руке кованый ключ от дома, он прекратил все разговоры насчет квартиры в центре Линчёпинга. Молча признав свое поражение. Его хватило лишь на булавочный укол в отместку: мол, конечно, можно купить этот старый дом, но ей, надо думать, понятно — у него совершенно нет времени приводить его в порядок. Этим пусть уж она сама занимается.

И Кристина занималась этим сама. Пока Эрик сидел в Линчёпинге, она месяц за месяцем все свое свободное время обихаживала старый дом. Отскребала старую эмаль и отмачивала виниловые обои, обдирала ковролин и циклевала старые деревянные полы, она командовала водопроводчиками, электриками, столярами и кровельщиками и одновременно красила шкафы и двери настоящей яично-масляной темперой. Шаг за шагом она восстанавливала причиненные современностью потери. И из всего этого хаоса постепенно вышло нечто целостное — компромисс между домотканой стариной и требованиями современного комфорта. И эта целостность была ее детищем, а не его. Она завоевала дом своими собственными руками. Впервые в жизни Кристина ощутила, что чем-то обладает, и впервые познала наслаждение от обладания.

Но имя дому все-таки дал Эрик. Тогда в только что отделанной гостиной, еще пустой, без мебели, Кристина развела огонь в камине и распахнула двустворчатую дверь, чтобы он увидел, как это красиво — отблески огня, пляшущие на жемчужно-серых стенах. Комната его поразила, он собрался было шагнуть в нее, но замер и так и стоял на пороге — и наконец сказал:

— Все равно что заглянуть в другое время...

Засунув руки в карманы, он сделал три быстрых шага по широким половицам, резко повернулся кругом и стал внимательно рассматривать детали, пока, усмехнувшись, не обернулся к ней:

— Благодарю, Кристина. Ты сотворила постиндустриальный парадиз. В этой комнате словно бы и не было никогда двадцатого века, словно он остался за скобками, как досадная оплошность.

От его шутки ей сделалось неловко, почти стыдно. Внезапно она почувствовала себя дешевой воровкой, приживалкой, нацепившей чужие фамильные украшения. Много недель потом она все размышляла над его словами, пытаясь понять причины этой своей неловкости.

Кристина и прежде знала за собой нездоровое пристрастие к старине и порожденный этим пристрастием ненасытный голод, сопровождаемый горечью и завистью. Эрику этого не понять. Он только пожимал плечами в адрес населявших его собственные гены старых священников и врачей и стонал от раздражения при виде старинных книг и приходской мебели, которую ему и его сестрам заповедано было хранить и беречь. Но зачем ему этот хлам? Он медик, а не антиквар, он и сам прекрасно знает, кто он и откуда взялся, без того, чтобы тащить за собой по жизни все это старье.

Кристине так и не удалось втолковать ему, что сама-то она ощущает лишь собственную принадлежность к классу бесплацентарных Кристин — не рожденных никем. А вылупившихся, как птица или ящерица, из большого белого яйца. Он всплескивал руками и отделывался от нее своими деревянными резонами. Она ведь сама знает, что у нее была мать — Астрид. Если ей этого мало — можно посмотреть по данным переписи населения. А если ее беспокоит, что до семилетнего возраста она ничего про себя не помнит — so what? Она ведь помнит и больницу, и детский дом, и годы у Тети Эллен, и как подростком жила у Астрид. А коли уж ей хочется узнать еще побольше, то достаточно заказать старые истории болезни и документы комиссии по делам несовершеннолетних...

— Ты ничего не понимаешь, — бессильно призналась она однажды. — Мне же не моя история нужна. А чья-то чужая.

Вот ее-то и дал «Постиндустриальный Парадиз». Приобретя этот дом, она тем самым купила себе место в истории, обустроила его для себя, как современные люди обустраивают для себя все что их душе угодно. Входную дверь украшала цифра «1812». А сам дом был еще старше — и на старинной книжной полке ее свежеобставленной гостиной лежала коротенькая выписка из «Свода» Старой Вадстены, сообщающая, что первое строение на данном земельном участке было возведено в последние годы четырнадцатого века. Кому из лишенных истории удавалось обзавестись таким солидным ее куском?

А впрочем, любовь не нуждается ни в каких рациональных доводах. Кристина просто любила «Постиндустриальный Парадиз» всем резонам вопреки. Оставшись дома одна, она порой ловила себя на престранных поступках: то прижмется щекой к окну, то гладит стену или встанет и стоит не шевелясь в углу гостиной минут двадцать кряду и просто смотрит, как наплывают сумерки, одевая блеклые цвета подобием ангельского пуха. Однажды она прищемила пальцы, попытавшись обнять дверь. В тот вечер, когда Эрик вернулся домой, она мучилась такой виной, как если бы провела весь день с любовником, и синие пятна на пальцах, казалось, изобличали ее, как других — следы засосов на шее. И Эрик это почувствовал. Накладывая повязку, он слишком сильно сжал ей больные пальцы.

Мой мужчина, подумала она в тот раз, как думала и много раз прежде, и порывисто погладила его по щеке.

Мой мужчина.

Оса и Туве уже стоят и ждут у международного терминала. Эрик, заметив их издалека, издает изумленный возглас. Кристина растрогалась, заметив, как растрогался он. Он и не ожидал, что их дочери найдут время приехать из Упсалы в Арланду лишь ради того, чтобы помахать ему на прощанье. Он выскакивает из машины, раскинув руки, и обнимает обеих, прежде чем Кристина успевает заглушить мотор. Когда она наконец выбирается из машины, все трое стоят голова к голове, положив руки друг другу на плечи, словно футбольная команда перед матчем. Лисицы, думает она. Футбольная команда «Лисицы». Или годовое собрание Союза Рыжих. Я тут лишняя.

Она обстоятельно запирает машину и направляется к ним.

Оставшиеся часы заполнены шумом и суетой... Эрик порхает между стойкой регистрации и газетным киоском со всякой мелочью, пока девчонки, будто сто лет не ели, обсуждают обед в «Скай-Сити». Однако до ресторана все добираются только через час — девчонкам по дороге надо заглянуть в каждый магазинчик. Эрик, улыбаясь, платит в припадке небывалой расточительности. Новые сумки? Конечно. Фирменные, от «Mullberry». Каждой новую кофточку? Само собой, ручной вязки, в фольк-стиле. А, еще и варежки? Ха, мелочи какие на фоне полного разорения!

А потом, после того, как самолет улетает, а девчонки прыгают в упсальский автобус, крепко держа пакеты с покупками в обеих руках, Кристина легкой походкой идет к стоянке. Слабый ветерок приятно обдувает лицо и ерошит волосы, и на секунду начинает казаться, что можно вот так подняться в воздух и полететь. Она свободна. Совершенно свободна. Не нужно ни следить за временем, ни готовить обед, никто тебя не ждет — ни дети, ни пациенты.

Впервые за эти двадцать с лишним лет она принадлежит только себе самой.

Нажав на педаль газа, она запускает мотор и под его бодрое урчанье задом выезжает со стоянки.

Тоска нападет много позже. Кристина припарковалась у Нючёпингского моста, чтобы выпить чашечку кофе, и уже выходя из кафетерия, ни с того ни с сего вспоминает колючую щеку Эрика у своей щеки, а потом — нежные, как шелк, щечки девчонок. Ощущение чисто физической утраты, тяжелой, пульсирующей боли под ложечкой: моя семья! Всего четыре часа назад мы сидели все вместе за столиком в ресторане и болтали наперебой, а теперь стало так тихо, словно никого из них и не было на свете... Но я хочу, чтобы все они были, рядом со мной, вокруг меня!

Она останавливается возле парковочной площадки и несколько раз глубоко вздыхает — уже смеркается, воздух прохладный и влажный. Вдалеке у пустой стоянки для грузовиков, вытянувшись, застыл по стойке «смирно» перелесок, словно римская когорта в ожидании приказа. Но приказа нет. В мире все замерло, ни ветерка, ни шевеленья, и даже отдаленного шума мотора не слышно почти целую минуту. Кристина поплотней закутывается в свое широкое манто и смотрит на небо. Оно сиреневое и пустое, ни облаков, ни звезд, ни даже самолета.

Все уехали, думается ей. Их больше нет и меня тоже нет — для них...

Одинокий прохожий идет к ней наискось через стоянку, и его взгляд заставляет ее собраться — с преувеличенным усердием она начинает рыться в сумочке, ища ключи от машины. Уже в машине она зажигает свет и принимается разглядывать свое лицо в зеркале заднего обзора. Когда они прощались, глаза у Эрика блестели, Оса всхлипывала, а Туве плакала не таясь; сама же она просто стояла, не чувствуя ровным счетом ничего.

— Что же я за человек? — спрашивает она вслух у собственного отражения и тут же повторяет громче, словно беседуя с тугим на ухо пациентом: — Что же я, собственно, такое?

Спустя несколько часов машина уже подпрыгивает на булыжниках Сонггатан. «Постиндустриальный Парадиз» стоит, словно молчаливое обещание, в свете одинокого уличного фонаря, под защитой старинной Красной башни на другой стороне улицы. Припарковав машину и выбравшись наружу, Кристина поднимает взгляд и стоит — совершенно неподвижно, чуть наклонив голову, будто прислушиваясь. Город словно бы совсем затих, уснул, — но внезапно потянуло сильным и влажным ветром с Веттерна, он засвистал и запел, и в зимней стуже вдруг запахло клевером. Кристине кажется, что ветер у нее за спиной, что он подталкивает ее вперед, когда она, внутренне содрогнувшись, приближается к почтовому ящику. Открывает его, полная дурных предчувствий, но находит там только какой-то счет да рекламу торговой сети.

Прежде чем войти в дом, она прогуливается по своему ночному саду. Под сиренью останавливается, разравнивая ногой гравий, словно пытаясь похоронить воспоминание о мертвой птице. И не видит огонька от сигареты и не замечает, что кто-то сидит на ступеньках кухонного крыльца и следит за нею. И поэтому вздрагивает, услышав хрипловатый голос:

— Эй, Кристина, — произносит он. — Ты сегодня тоже получила письмо?

* * *

Ах ты господи, какие мы стильные штучки, думает Маргарета. Широченное манто из мохнатой шерсти и кожаные перчатки! А подо всем этим великолепием наверняка шарфик от «Гермеса». С цепями и конскими головами и прочими причиндалами. Фу-ты ну-ты, ах ты господи!

Она встает и бросает окурок на гравий, потом каблуком растирает и фильтр и табак — до полного изничтожения. Потом сует письмо в карман и с деланной небрежностью бредет к сирени. Подойдя ближе, она видит выражение Кристининого лица. Рот открыт, верхняя губа приподнята, зубы оскалены.

— Испугала тебя? Извини. Не хотела...

Христинина рука метнулась к воротнику, глаза близоруко сощурились за толстыми очками.

— Маргарета? Ты?

Ненужный вопрос, она и так прекрасно знает, кто перед ней. Хрипотца, наигранная небрежность походки, да и самая внезапность появления — кому еще и быть, кроме Маргареты? Ее собственный голос и мягче, и музыкальнее:

— Скажи на милость! Рада тебя видеть! Долго ждала?

— Да не один час. Уж решила, что у тебя ночное дежурство.

— Ой, да ты, наверно, замерзла!

— Не бойся, я оделась по-нашему, по-норландски. И вообще мне тут было просто замечательно...

Маргарета, разумеется, врет. Замерзнуть она, конечно, не замерзла — она вообще редко мерзнет, ее тело защищает от холода несколько избыточный жирок, — но замечательно-то ей вовсе даже не было.

На самом деле весь сегодняшний день не задался, как и вся ее экскурсия по памятным местам собственного прошлого. И, просидев несколько часов в полном одиночестве на Кристинином заднем крылечке, Маргарета вынуждена была себе признаться, что заранее знала — все именно так и получится.

Иные воспоминания лучше не трогать, они тонкие, как паутина, и рвутся от всякой мысли и всякого слова. Довольно и того, что время от времени они поблескивают на опушке твоего сознания.

Так всегда бывало с воспоминаниями о пережитом в Тануме: сверкая капельками росы, паутина переливалась на опушке Маргаретиного сознания, и сама она осторожно подбиралась к ней поближе. Однажды она уже попробовала одеть пережитое в слова — когда, разнежась после любовной схватки с Класом, попыталась объяснить ему, с чего вдруг она решила заняться физикой. Сбивчивым шепотом описывала она блуждания юной Маргареты по вересковой пустоши и как небо на самом восходе солнца тоже стало бледно-розовым, подобно вереску, как небо это сливалось с землей и как долго-долго мерцала Полярная звезда, покуда ее не погасил утренний свет.

— Вот тогда я стала подниматься по склону... И, взойдя на вершину холма, заметила три гигантских белых бокала. Три параболоида. Хотя тогда я этого еще не знала, в то время вообще мало кто знал, что такое параболоид. Я никогда ничего подобного не видела, но предположила, что это — что-то космическое... И так обрадовалась! Я была неслыханно счастлива просто оттого, что они такие огромные и красивые, и оттого, что... Да просто оттого, что они есть!

Клас, молча лежавший в ее объятьях все время, пока она рассказывала, высвободился, сел, потом прошлепал босыми ногами по сосновым половицам. В его голосе звучала наигранная тревога:

— Силы небесные, Маргарета! Неужели это из-за них тебя понесло в большую науку?

И она, разумеется, рассмеялась в ответ и, встав с кровати, тоже зашлепала босыми ступнями по полу спальни. Подойдя, пихнула его локтем:

— Ты же сам все время говоришь — легкую придурь вполне можно себе позволить?

Он улыбается в ответ:

— Само собой. Но не до такой же степени!

Как она потом на себя злилась! Ну что ей стоило придержать язык? Могла бы сообразить, что обо всем, пережитом тогда, лучше помалкивать и принять как данность, что такими вещами нельзя делиться ни с кем. Даже с преданным другом и любовником. Тут все дело в дыхании времени, в этом страхе современности перед вечностью.

У нее, разумеется, нашлись бы слова, чтобы описать пережитое для самой себя — но не было общепринятых слов, приемлемых для Класа — человека безнадежно современного. Скажи она ему, что при виде параболоидов ее сердце расширилось, что сразу подумалось о кораблекрушении и о необитаемых островах, его бы это смутило. А добавь она, что испытала нечто сродни религиозному экстазу, он бы попросту оскорбился. У нормальных людей религиозных переживаний не бывает. Во всяком случае — в наше время.

Но так уж вышло. Ее сердце в то утро расширилось в буквальном смысле слова, и впервые в жизни она почуяла присутствие Бога. Параболоиды были величественнее и внушали куда большее благоговение, чем любой из древних соборов и полуразрушенных капищ, которые она исследовала во время своих археологических экспедиций. Тогда она внезапно ощутила себя Робинзоном Крузо — тем самым Робинзоном, который, прождав полжизни, увидел наконец парус на горизонте.

— О да! — произнесла она вслух, сама толком не понимая, что собиралась сказать. — Да!

Солнце всходило, и краски пустоши становились все насыщенней, сотни тысяч вересковых колокольчиков, сбросив ночные анемичные полутона, налились пурпуром, тонкие серебряные стебельки трясунки превратились в золотые, а внутри громадных параболоидов на миг засверкали все цвета радуги, а затем снова слились в ослепительно-белый. И внезапно она поняла, что эти белые параболоиды вовсе не паруса. Но — голоса. Вопль отчаяния, адресованный Вселенной: «Мы здесь! Мы здесь! Спасите нас!»

А теперь от этого ничего не осталось. Даже памяти. Сегодня она изорвала паутину в клочья. Теперь ей уже никогда больше не вспомнить, как юная женщина опускается на колени в вереск, устремив взгляд на параболоиды, ибо в эту картину тут же вторгнется женщина средних лет, выходящая из припаркованной на обочине машины. Ее полузакрытые веки трепещут, она словно хочет продлить сладкое предвкушение, как можно дольше отводя взгляд; нет, она не станет смотреть на эти три белых бокала, пока не займет загодя обдуманную позицию — у правой дверцы. И вот наконец она открывает глаза — настежь, ясные, готовые впитывать, наполняться...

Но их ничто не наполнило. Маргарета, сморгнув, поняла, что ни пустошь, ни вереск, ни параболоиды ничуть не изменились — ибо для них двадцать пять лет все равно что один вздох, — но сама она стала другой. И десятки тысяч обрывков обретенных знаний в голове теперешней Маргареты развеяли всякое благоговение прочь. Она глядела на белые бокалы, тщетно пытаясь оживить в памяти соборы и капища, кораблекрушения и белые паруса, — бесполезно. Теперь она точно знала, что перед ней, и прежним волшебным образам места уже нет: это не вопль в космическое пространство, а три обыкновенные параболические антенны для приема спутниковых трансляций. В крайнем случае их можно было бы назвать ушами. Но Маргарета не в состоянии питать религиозные чувства к ушам. Глаза, те еще могут сиять, как маяки, а уши... они есть и пребудут банальными воронками. Вещь, конечно, нужная и полезная, да только внушает благоговения не больше, чем мозоль.

— Дура! — произнесла она вслух, пнув гравий обочины. — Идиотка! Тупица! Кретинка!

Мгновенная, но головокружительная мысль: что было бы, не забреди она сюда в ту ночь? Доктором наук она стала бы куда раньше — никто не корпит над диссертацией по археологии дольше четырех-пяти лет, а физику нужно лет десять-пятнадцать, прежде чем он станет хоть чем-то. А еще археологи ездят в Грецию на семинары и конференции, пьют вина по вечерам и крутят романы. А физики что? Ночи напролет просиживают одни-одинешеньки в каком-нибудь промозглом сарае в Норланде, снимая показания с приборов. По крайней мере, физики средней одаренности вроде Маргареты, которым не хватает гениальной легкости и проворства мысли, отличающих истинные дарования и ведущих их все дальше, до самого Европейского центра ядерных исследований в Швейцарии.

«Н-да, — подумала Маргарета, когда, снова усевшись в машину, нажала на газ, — давно пора понять, что физик из меня вышел так себе, серединка на половинку...»

Она пошарила по соседнему сиденью, нашла сигареты, закурила. Дым от первой затяжки защипал глаза, так что они заслезились. Она сморгнула слезы, но мутная пелена не исчезла, потому что глаза тут же наполнились новыми слезами.

Маргарета всхлипнула, сердито проведя под носом указательным пальцем. Неужели она в самом деле сидит и слезы льет? Маргарета Юханссон — дама, превратившая распутство в высокое искусство? Нет уж: вот уже пятнадцать лет она не плакала и теперь не собирается. Просто в машине накурено... Она опустила окно. Ворвавшийся ветер взъерошил ей волосы и вновь наполнил глаза слезами.

Ну и ладно. Все ясно. Зато она поняла наконец, что малость захандрила, что она хандрит уже давно. А в следующий момент ей приходит в голову, что все в ее жизни — посредственно и половинчато: полуфизик полусотни лет от роду с полунаписанной полуталантливой диссертацией, половинными доходами и полусестрами. Или как их еще назвать. Кроме того, большую часть года она жила лишь верхней половиной тела — Клас жил в Стокгольме, а она — в Кируне. Клас почти сразу дал ей понять, что может предложить ей только дружбу и телесную близость. Стало быть, полулюбовник. Маргарета отложила недокуренную сигарету и скорчила гримасу: вот был бы ярмарочный аттракцион! Приходите поглядеть на полудаму! Все за полцены!

За несколько миль до Уддеваллы она стряхнула наконец эту жалость к себе. Остановилась на перекрестке и заглянула в карту. Нет, все-таки придется ехать через Йёнчёпинг, хотя есть, разумеется, и объездной путь — для тех, кто едет в Стокгольм. Но она уже и так подзадержалась из-за своего путешествия по Memory Lane.

Она заранее решила не останавливаться в Вадстене, хоть и знала новый Кристинин адрес наизусть. Она спокойненько проскочит этот самодовольный городишко вместе с его самодовольной докторшей и поедет дальше в Муталу. Там она зажжет свечку на могиле Тети Эллен и просто поглядит на свой старый дом, а потом отправится в Стокгольм. Не потому, что спешит — ближайшие дни Клас все равно пробудет в Сараеве, — но просто ради удовольствия пожить одной в Класовой квартире. И не то чтобы она собиралась порыться в его тайнах, но если какой ящик или там шкаф окажется открыт...

Она остановилась пообедать возле «Золотой выдры» и с полчаса просидела за столиком в пустом кафе, глядя на сине-серую зимнюю воду Веттерна, потом поднялась и пошла к машине. И через несколько миль — нате, пожалуйста: что-то брякнуло, после чего Класов старенький «фиат» загрохотал, как целый танковый дивизион. Маргарета свернула на боковую дорогу, притормозила. Выйдя, обошла машину кругом, пытаясь понять, что случилось, но так и не поняла. Потом снова попробовала запустить мотор, грохот стал еще громче. Она не решилась выехать обратно на шоссе и позволила автомобилю потихоньку ехать туда, куда глядели его передние фары.

Вот так оно и вышло, что она все равно оказалась в Вадстене, что пришлось ехать со скоростью улитки по всем ее тесным улочкам на своей грохочущей, скрежещущей машине. И разумеется, оказалось, что в автосервисе — как уже подсказывало смутное предчувствие — быстрого ремонта ей обещать не могут. Вся выхлопная система вышла из строя, надо менять. Может, забросят новую из Линчёпинга. Если ей повезет.

— Завтра. — У механика был тягучий эстергётландский выговор. — Завтра после обеда, это пожалуй. А раньше — нет. Абсолютно исключено.

Взмокнув от волнения, Маргарета поправила челку.

— А это дорого?

Он чуть коснулся кепки, отвел глаза:

— Пожалуй. Не знаю я. Поглядим...

А когда она вернулась на стоянку, под «дворник» машины было засунуто письмо.

Дрожа от холода и злости, она добралась наконец до предположительно Кристининого дома и обозлилась еще больше, когда никто ей не открыл. Она несколько раз обежала дом, то барабанила в кухонную дверь, то с остервенением снова и снова давила на кнопку звонка у парадной, но спустя какое-то время опомнилась: что за истерика? Вполне возможно, что кажущийся пустым дом и в самом деле пуст. С чего это ей взбрело, будто Кристина затаилась и сидит за этими блестяще-черными окнами? И не желает впускать в дом сестричку Маргарету? Кристины просто нет дома. Все элементарно.

Запыхавшаяся, но успокоенная этим проблеском разума Маргарета опустилась на ступеньки кухонного крыльца. Что ж, подождем. Для начала она пощупала конверт, повертела его в руках и провела указательным пальцем по вскрытому краю, но мышцы рук вдруг обмякли, наполнившись приятным теплом, ладони скользнули на колени и легли полукругом вокруг письма. Она его больше не удерживала — оно лежало теперь само по себе на ее туго обтянутых джинсами ляжках.

Это была бы минута блаженства. Если бы упрямый голос в ушах не повторял без конца последнюю строчку письма: «Стыд и срам, стыд и срам. Никому тебя не надо!»

Во время своего долгого ожидания Маргарета вытянула ногу и ткнулась носком ботинка в гравий на садовой дорожке. Наверняка Кристина раз в неделю тщательно разравнивает его граблями. Так полагается, этому научила их Тетя Эллен. Каждую субботу девочкам выдавались грабли, и предполагалось, что каждая исполнит свой долг. Кристина ровняла дорожку от калитки до дома, Маргарета — маленькую площадку во дворе, а Биргитта — пятачок за домом.

Если бы однажды Маргарету посетила мысль представить всю накопленную за жизнь мудрость в виде гобелена, она изобразила бы на нем именно эти субботы. А сверху лаконичная надпись: «Как разровняешь, так и пойдешь». Ибо так оно и есть. Как они разровняли, так и прошли, каждая свою дорожку.

Едва Тетя Эллен скрывалась из виду, как Биргитта отшвыривала свои грабли в траву и кралась к дому, стараясь, чтобы ее не видели из кухни. А потом усаживалась под стеной и таращилась из-под челки, грызя свои уже до крови обкусанные ногти.

Маргарета лентяев презирала. Лично она сачковать не собиралась. Наоборот, она старалась сделать свою площадку по-настоящему красивой. И, широко размахивая граблями, рисовала на гравии цветы, цирковых лошадок и принцесс — и все будто для того, чтобы расплакаться, увидев результат. Ничего похожего на то, что она пыталась изобразить! Грабли словно и не касались гравия!

Только Кристина ровняла дорожки как следует, после нее гравий лежал как по линеечке. Покончив со своей частью, она бралась за Маргаретину, а потом за Биргиттину. И никогда не жаловалась, наоборот, словно боясь разоблачения, то и дело пугливо поглядывала на кухонное окно и спешила побыстрее закончить работу за своих сестер.

Хотя сестры-то они еще те...

Маргарета переменила позу и полезла в карман за сигаретами. В последние годы Кристина вообще легла на дно, перестала звонить, у нее никогда нет времени встретиться. Весь декабрь Маргарета с надеждой хватала телефонную трубку при первом же звонке — может, Кристина надумает наконец пригласить ее на Рождество, как раньше, — но все ограничилось рождественской открыткой со шпилями Вадстены. От семьи Вульф. Теперь стало окончательно ясно: сестра Кристине больше не нужна. «Стыд и срам, стыд и срам, никому тебя не надо!»

Какая нелепость, подумалось ей вдруг, вот так сидеть тут на ступеньках. Дрожащей рукой она зажгла сигарету. С какой это стати она приперлась туда, где с ней откровенно не желают иметь дела? Всю свою жизнь Маргарета предпочитала уходить сама, а не быть оставленной, надо и теперь встать и отправиться на поиски какой-нибудь гостиницы. Там, постучав о стол своей кредитной карточкой, можно будет прилично поужинать — она, честно говоря, проголодалась, — выпить бокал вина, а потом зарыться в чистенькую постель, в наглаженное белье...

А может, взять напрокат машину и отправиться прямиком в Стокгольм? Хотя, с другой стороны, нельзя же навсегда бросить «фиат» в Вадстене, Клас с ума сойдет, если не найдет его на месте, когда приедет. Да еще письмо это проклятое: надо как-то избавиться от него и от оставленного им паршивого ощущения, а Кристина, к сожалению, единственная, кто способен понять его смысл. Что-то происходит. Но об этом, должно быть, знают лишь три человека на свете, и один из них — автор письма, к которому Маргарета ни бежать не намерена, ни тем более плакаться ему. Это рискованно — кто знает, что творится в размягчившихся до последней степени мозгах?

Ну а все-таки? Чего она, собственно, разволновалась? Ну чем может какая-то вонючая наркоманка из Муталы реально угрожать Маргарете Юханссон? Неужто нельзя взять это письмо и вместе с другими, которые, возможно, придут в ближайшие недели, спустить в унитаз? Неужели она даст себя запугать?

— Нет уж, — произнесла она вслух и стала подниматься.

Плевать на все эти глупости, сейчас прямиком в ближайшую гостиницу, снять комнату. А Биргитта пусть катится куда подальше. Как, впрочем, и Кристина...

В этот самый миг на улице остановилась машина, и Маргарета застыла на месте. Теперь уже не скрыться — поздно. Она снова опустилась на лестницу, глубоко затянулась сигаретой, а потом сказала как можно более хрипло:

— Эй, Кристина, ты сегодня тоже получила письмо?

И вот обе напряженно застыли в шаге друг от друга, Кристина — носки вместе, руки целомудренно сцеплены на животе, и Маргарета — расставив ноги и засунув руки глубоко в карманы короткой дубленки. К ней неожиданно вернулась уверенность — вечерний воздух промыл ее легкие и очистил кровь от шлаков, Маргарета ощущает бодрость и чистоту, как после душа.

— Жаль, что тебе пришлось ждать, — озабоченно говорит Кристина и делает шаг к кухонной двери. — Но я отвозила Эрика в Стокгольм. Он летит в Техас, его пригласили участвовать в совершенно новом проекте, вообще-то жутко интересно, насчет проблем поздней беременности и...

Она умело прячет свое недовольство по поводу неожиданного визита. Голос — звонкий, любезный, хорошо поставленный, совсем не похожий на тот, который Маргарета помнит с детства. В первые месяцы у Тети Эллен Кристина вообще говорила шепотом, иногда почти шипела. Когда же она со временем обрела полный голос, оказалось, что диалект у нее весьма своеобразный, отдаленно напоминающий невнятный говор Сконе. Большинство сконцев в конце концов отучаются от своих дифтонгов, но все равно картавят немилосердно. Кристина была родом вовсе не из Сконе и «р» произносила, как положено, но никак не могла научиться чисто выговаривать гласные. А почему — стало понятно лишь несколько лет спустя, когда ее мамаша Астрид, эта ведьма с синими пальцами, заявилась к ним и потребовала назад свою дочь. Астрид говорила точно так же. И тут Кристина раз и навсегда перешла на эстергётландский выговор. Она спряталась тогда за стулом Тети Эллен и дико орала, едва Астрид к ней приближалась.

Кристина вставляет ключ в кухонную дверь и, открыв, проскальзывает внутрь и включает свет. Маргарета идет за ней следом, снимая на ходу дубленку и оглядывая кухню. Все понятно. Холодильник и морозильник спрятаны в нише за деревянными дверцами. А современную плиту спрятать не удалось. Вот почему на старинной чугунной плите стоит медная посудина с букетом сухоцветов. Чтобы отвлечь внимание... Ах ты боже мой! С первого взгляда ясно, в какие игры играют в этом доме.

— Ага, — говорит она, вешая дубленку на спинку стула. — Значит, новый дом. Вернее, новый старый дом.

Кристина на мгновение замирает посреди кухни, взявшись обеими руками за верхнюю пуговицу манто, словно ей не хочется раздеваться и показывать предполагаемый шелковый шарфик. Не расстегиваясь, она проходит в гардеробную, сообщая через плечо:

— Если хочешь, мы можем пройтись посмотреть весь дом, вот только пальто повешу....

Но Маргарета не намерена ждать ее на кухне и плетется следом. И, проходя через холл, видит в зеркале торопливые движения Кристины в гардеробной: вот она лихорадочно сдергивает шарфик, словно пытаясь скрыть постыдную тайну, и запихивает его в ящик старинного комода, одновременно запустив другую руку в волосы. Рука опускается ниже, к жемчужной нитке, мерцающей под воротником. Неужели и ее снимет? Но нет, не успеет. Маргарета уже стоит в дверях, прислонившись к косяку и криво улыбаясь.

— Красивый жемчуг. Что, профессор подарил?

От этих слов в Кристине пробудилось былое детское упрямство, тряхнув головой, она словно дает понять, что и не собиралась снимать бусы, что бы там Маргарета себе ни думала.

— Да, — отвечает она, поглаживая жемчужины. — Красивый. Старинный. Фамильная вещь, наследство от свекрови...

Маргарета подымает брови:

— Робкая Ингеборг? Разве она умерла?

Кристина кивает:

— Угу. В прошлом году.

Маргарета молча разглядывает себя в зеркале рядом с Кристиной. Внезапно накатывает усталость. С какой стати ей иронизировать по поводу Кристининого шарфика и жемчужных бус? Чем она сама не фотомодель? При ней ведь тоже все общепринятые условные атрибуты, какие положены не признающей общепринятых условностей женщине средних лет. Черные джинсы и к ним полотняный жакет, стрижка «под пажа» и подкрашенные глаза. На шее колье, сомнительная красота которого, как ей вдруг показалось, вряд ли искупается оригинальностью, — несколько глиняных черепков на тонких кожаных ремешках. Что сие, интересно, должно означать?

Кристина, повернувшись, смотрит на нее:

— Ты устала?

Маргарета кивает:

— Плохо спала последнюю ночь...

— А что такое?

Маргарета пожимает плечами:

— Не знаю... Может, предчувствия.

Кристина чуть морщится, она же врач, в ее мировоззрение предчувствия никак не вписываются. Но вдруг вспоминает:

— Ты что-то говорила о письме?

Маргарета, вытащив конверт из кармана, протягивает ей, но Кристина не берет его, — сунув руки в карманы жакета, она нагибается и разглядывает конверт.

Обе поднимают взгляд одновременно и смотрят друг другу в глаза. Маргарета, скривившись, поспешно отворачивается. Комок в горле, который она так долго пыталась игнорировать, разрастается и наконец лопается, как огромный и скользкий мыльный пузырь. Приходится изо всех сил стиснуть губы, чтобы плач не смог вырваться наружу. Но Кристина замечает.

— Что ты. — Она робко похлопывает Маргарету по плечу. — Успокойся, Маргарета. Что же она такое написала, что ты так расстроилась?

Маргарета снова протягивает письмо, на этот раз Кристине приходится его взять. Она прикасается к нему, как к заразе, пальцы действуют как пинцет, когда она осторожно лезет в конверт и вытаскивает оттуда мятый листок. Вот она тщательно разглаживает его на комоде. Потом поправляет очки и, решительно глянув на Маргарету, начинает читать своим хорошо поставленным голосом:

Три женщины рожали, все они кричали.

Ай, кричала Астрид, ай, кричала Эллен,

ай, кричала Гертруд.

Ай-ай-ай-ай.

Акушерка отвернулась. Хлоп-поп-поп-поп!

Было четверо младенцев. А один уж на полу.

Это чей такой противный?

Стыд и срам! Стыд и срам! Никому такой не нужен!

Стыд и срам! Стыд и срам! Никому тебя не надо!

Короткая пауза, они не смотрят друг на друга. Кристина поглаживает пальцами письмо. Вот она, кажется, приняла решение. Выдвинув ящик комода, достает пачку бумажных носовых платков.

— Высморкайся. Потом поедим...

Маргарета делает как велят, но, еще сморкаясь, еще уткнувшись ртом и носом в платок, невнятно бормочет:

— Убила бы ее! Это она виновата, во всем. Во всей этой чертовой жизни виновата Биргитта!

Весна оказалась пустым обещанием. Теперь уже ночь, и зима собралась с силами для последнего наступления. Разгулялся ветер, поднялась вьюга, вот уже намело небольшой сугроб поверх подтаявшего снега под самым окном. Маргарета чуть поеживается, сидя за столом на кухне. Куст за кухонным окном мотается туда-сюда, то шаловливо ластится к стеклу, то хлещет по оконной раме, как злобная старуха уборщица с метлой.

Маргарета прочла Кристинино письмо, фыркая от негодования. Пожалуй, это уже перебор, — на самом деле ничего в нем не было, кроме невнятной белиберды, но казалось почему-то, что за напускным гневом можно скрыть слезы. А теперь слезы — позади. Разумеется, бумажный платочек у нее припасен, но глаза уже сухие и комка в горле больше нет. Пристальным взглядом она следит за движениями Кристины, священнодействующей возле мойки. Как та привычно двигается среди всех своих поблескивающих штучек и все-таки кажется самозванкой в собственном доме. Она ходит очень тихо, прижав руки к телу, поспешно уменьшает струю, сливая воду, чтобы избежать лишнего плеска, и в последний момент успевает поймать дверцу холодильника, после чего делает вдох — явно бессознательно, — берется за дверцу обеими руками и прикрывает совершенно беззвучно.

Свет на кухне добавляет таинственности. Кристина зажгла только лампу над кухонным столом — из салона «Шведское Олово», надо полагать, стоит пару тысяч! — а сама продолжает возиться в полумраке возле мойки. Но возится как-то многообещающе: откупорила бутылку вина, вот ставит домашний хлеб подогреваться в микроволновку, а пока замороженная бесформенная глыба на плите на глазах превращается в суп.

— Тебе помочь? — предлагает Маргарета.

Кристина подымает на нее недоуменный взгляд, словно успев забыть о ее присутствии, и тут же спохватывается.

— Нет-нет, — поспешно отвечает она. — Все почти готово... Посиди пока.

— Можно я закурю?

Кристина пожимает плечами. Маргарета закуривает и перегибается через кухонный стол с зажигалкой наготове.

— Свечку зажечь?

— Конечно, — равнодушно отзывается Кристина. — Давай.

Маргарета узнает подсвечник. Он из Перу. Она сама его купила, и воспоминания тех дней стремительно проносятся перед глазами: поздно вечером она сидела на пляже в Лиме. Несколькими часами раньше она впервые увидела этого ребенка, тощего мальчугана с морщинистым личиком и черными глазами. Он лежал, закинув руки за голову, как грудной, и глядел на нее, не мигая. Его взгляд заставил ее умолкнуть — на несколько часов, — не проронив ни слова, она спустилась на пляж, села на песок и безмолвно смотрела на Тихий океан. Это логично, думала она тогда. Мы, найденыши, — особое племя и должны заботиться друг о друге... Возвращаясь в гостиницу, она вся лучилась материнским счастьем и, повстречав уличного торговца, продававшего нарядные, вручную расписанные подсвечники, купила в припадке великодушия целых пять штук. Один из них долго стоял у Тети Эллен на тумбочке в приюте, другой оказался на этой вот кухне в Вадстене. Но где теперь самый красивый из них, тот, что она поставила на полу возле кроватки мальчика, известно одним перуанским богам...

Кристина ставит перед ней дымящуюся тарелку горячего супа — такой знакомый кисловатый запах.

— Что, суп Тети Эллен? — голодно спрашивает Маргарета и хватает ложку.

Кристина впервые за весь вечер улыбается:

— Да, она в последний год передала мне кучу рецептов... Гуляш. И малиновый пирог...

Маргарета плотоядно улыбается над ложкой с супом:

— О, малиновый пирог! Я тоже хочу рецепт... Помнишь?

Дальше можно и не говорить, Кристина смеется низким, кудахчущим смехом, он кажется эхом того давнего смеха Тети Эллен. Она разливает вино, и рука дрожит в такт смеху.

— Как тебя застукали, когда ты прямо всей пятерней залезла в банку с вареньем. Крепко тогда тебе влетело! Честно говоря, я до смерти испугалась...

Маргарета улыбается в ответ:

— Да, прямо черт знает что! Такая гроза разразилась...

Кристина протягивает ей плетенку с хлебом — уже менее скованным жестом, — лед между ними почти растаял.

— Ты на могиле давно была? — спрашивает Маргарета и берет ломоть теплого хлеба, уже пальцами чувствуя, что и хлеб испечен по рецепту Тети Эллен.

Кристина пожимает плечами:

— В День Всех Святых. Тайком пробралась — последнее время мне неприятно ездить в Муталу...

Маргарета изумленно замирает, не донеся до хлеба ножик с кусочком масла.

— Почему? Ты что, с ней там столкнулась?

— Нет, но...

Ее взгляд уперся в стенку позади Маргареты.

— Ну, — торопит Маргарета. — Но — что?

— Ощущение, что за тобой следят. Словно все там знают, кто я. После того случая, когда она стащила мои бланки для рецептов. Из-за этого меня сколько раз в полицию вызывали! А потом пришлось еще свидетельствовать на суде. В газетах писали, местная радиостанция сделала передачу — нет, это что-то невообразимое...

— Но ведь твоего имени не называли?

Кристина криво ухмыляется:

— Это все равно. Тут всем про всех все известно. Знаешь, что со мной произошло этой весной? Поехала я в Муталу за покупками и зашла пообедать в маленький современный ресторанчик возле рынка, знаешь, где комплексные обеды. И тут является его владелица собственной персоной и начинает убирать со столиков. И все крутится вокруг меня, причем так стучит тарелками, что я волей-неволей поднимаю на нее глаза. Тут она и говорит: «Простите, вы не доктор Вульф из Вадстены?» Пришлось сознаться... Тут она скорчила сочувственную физиономию: «Понимаете ли, я хотела только сказать, что мы собрались было взять вашу сестру сюда в ресторан судомойкой, вроде как помочь хотели, но ничего не вышло...»

Маргарета сморщила нос:

— А ты что?

— А что мне оставалось? Спросить, почему именно ничего не вышло? Не устраивала ли она стриптиз для посетителей? Или принимала клиентов у себя в моечной и занималась там непотребством? Или впрыскивала в картошку амфетамин? Нет уж, спасибо! Я просто встала из-за стола и сказала все как есть. Что никаких сестер у меня нет!

Это пощечина. Но Кристина будто и не замечает, как щеки Маргареты загорелись и пошли красными пятнами. И преспокойно поднимает свой бокал:

— Ну, за тебя — добро пожаловать!

Но Маргаретина рука неподвижно лежит на столе — свой бокал она поднимать не станет.

— Извини, — говорит Маргарета и сама удивляется своему спокойному голосу. — Я что-то растерялась, когда ты разливала вино. Я же за рулем — ночью я еду в Стокгольм...

И мысленно добавляет: а сюда больше никогда не вернусь. Никогда, никогда, никогда! Можешь не сомневаться, мещанка ты несчастная!

Кристина недоуменно опускает бокал.

— Но зачем тебе ехать ночью. В такую погоду... Да и машины у тебя нет.

Маргарета мельком взглядывает в кухонное окно. Там метет вовсю, но до снежной бури пока что далеко.

— Возьму в прокате. Работа, сама знаешь. Послезавтра заседание в Физическом, надо подготовиться...

— Все же нам надо поговорить, — возражает Кристина. Она посерьезнела, кажется, до нее дошло, что она только что ляпнула.

— Вот и поговорим, пока ужинаем...

Кристина опускает глаза и глубоко вздыхает:

— Но Маргарета, пожалуйста... Мы же так давно не виделись. Ну если я тебя очень попрошу?

Маргарета смотрит на нее в упор, но Кристина не подымает глаз, только белые пальцы-пинцеты нервно собирают крошки со скатерти.

— Пожалуйста! — повторяет она, не подымая глаз, но теперь уже кажется, что она просит искренне. Повисает молчание. Маргаретины мысли скачут. Собственно говоря, ехать в ночь совсем даже неохота, но и оставаться тоже не хочется. И то и другое — унизительно. Но внезапно выход найден.

— Ладно, — говорит она и берет бокал. — Если рвану с утра, ничего, успею. Тогда заодно заеду в Муталу на могилу. Потому что уже давным-давно никто не навещал ее, надо хоть цветов туда прихватить...

— А Биргитта? — напоминает Кристина после ужина, когда обе уже молча сидят перед кафельной печкой в гостиной. — Что нам делать с Биргиттой?

— Убить, — отвечает Маргарета и отпивает большой глоток из ликерной рюмки. Кристина налила ей «Амаретто», у него мягкий вкус и миндальный аромат, но в следующий миг ее горло приятно обжигает. Вот теперь стало совсем хорошо. Кристина угостила ее кусочком той прекрасной жизни, на которую у нее самой никогда не хватало времени. Такая жизнь требует внимания к мелочам, а времени на мелочи Маргарете всегда было жалко. Подростком она вечно разгуливала в съехавших на бедра трусах и в сбившейся в ком нижней юбке, потому что ей жалко было и двадцати секунд на то, чтобы привести себя в порядок. Так шло и дальше. Уже взрослая, она начинала день, на ходу заглатывая чашку растворимого кофе у посудного столика. Стоя, обжигая язык и смутно мечтая о настоящем завтраке за накрытым столом. С завтрашнего дня, обещала она себе каждый раз, начну новую, правильную жизнь. Брошу курить, стану делать зарядку и завтракать, занавески на кухне повешу... Но не сегодня, сегодня столько дел, и если их все не переделать немедленно, то все, смерть придет, больше вообще ничего не успеть.

Сама Кристина от ликера воздерживается. Она, похоже, с юности побаивается алкоголя: за ужином лишь несколько раз осторожно пригубила вина из бокала. Теперь она сидит выпрямившись в своем вольтеровском кресле, положив ногу на ногу и держа чашку с кофе обеими руками. Прямые пальцы растопырены, так что кажется, будто чашка зависла между их кончиками. Чтобы сделать глоток, она наклоняет надменную голову над чашкой, едва касаясь краешка губами.

— Да. — Маргарета откидывается на мягкий подголовник кресла. — Пожалуй, надо взять и убить ее.

Кристина чуть улыбается:

— Заманчиво, что и говорить. Только слишком поздно...

Маргарета растерянно моргает:

— Почему поздно?

Кристина отпивает еще глоток кофе, улыбка сползает с лица.

— Надо было сразу ее убить, когда все это случилось с Тетей Эллен. Тогда это удалось бы сделать, даже не вызвав подозрений. А теперь мы уже слишком часто заявляли на нее в полицию и подавали жалобы в социальную службу — персональному куратору... Полиции известно, как мы к ней относимся. Придется туда ехать, и немедленно. По крайней мере — мне.

Маргарета, неуверенно улыбаясь, чуть приподнимается в кресле.

— Я же пошутила...

Серые глаза Кристины прозрачны, как стекло, — пристально посмотрев на Маргарету, она опять отпивает кофе. А отпив, снова улыбается. Как ни в чем не бывало.

— Я тоже, — говорит она. — Я тоже пошутила... Ну так что будем делать?

Маргарета закуривает и пожимает плечами:

— Не знаю. В данный момент мы мало что можем сделать. Разве что попытаться предугадать дальнейшие ходы...

— Какие, по-твоему?

— Представления не имею... Вот что хуже всего. Можно ждать чего угодно. Дохлой кошки в холле на коврике. Или выступления в каком-нибудь ток-шоу по телевизору. «Прости меня». Или в «Человечности». Или как они там называются.

Кристина, поспешно скинув свои хорошенькие лодочки, прячет ноги под юбкой.

— Брр!

— Можно, например, подбросить тебе на стол пакетик дерьма во время приема...

— Поздно. Было уже. Она обычно не повторяется...

Маргарета со вздохом закрывает глаза, но, похоже, уже не может остановиться.

— Или отправить анонимное письмо в «Вадстена тиднинг»... Не для печати, разумеется, — так, обобщенную похабщину, чтобы грязью облить. Можно устроить небольшой пожар... Кстати, у тебя тут есть пожарная сигнализация?

Кристина молча кивает. Маргарета одним глотком опустошает свою рюмку и со стуком ставит ее на стол. Обе надолго замолкают. Кристина свернулась в клубочек в своем кресле. Ноги поджаты под юбку, руки — в карманах жакета.

— И все-таки это не самое страшное, — произносит она наконец, не отрывая взгляда от своих коленок.

Маргарета не отвечает. Знаю, думает она. Знаю. Самое страшное — что ей известно слабое место каждой из нас. «Стыд и срам! Стыд и срам! Никому тебя не надо!»

— А еще ликерчику можно? — спрашивает она, не открывая глаз.

Час спустя она тупо сидит на кровати в Кристининой гостевой. Тесная комнатка забита мебелью. Широко шагает Кристина — того и гляди штаны лопнут: тут тебе и старинная железная кровать, и старинный комод, старинный стул и старинный письменный стол. И, само собой, ковер под старину.

Маргарете слышно, как Кристина чистит зубы в ванной. Вероятно, антикварной щеткой. Вырезанной вручную году так в 1840-м. И, вероятно, канцелярским клеем, чтобы рот всю ночь был закрыт как следует, дабы оттуда не вырвалось никаких непредумышленных вольностей.

Толку от их беседы вышло немного. А чего, собственно, было ожидать? Что Кристина сможет разрешить неразрешимое? Или что она предложит сестринское участие идиотке, которую, судя по всему, воспринимает лишь как навязчивую приятельницу? Да вообще, приезжать сюда — это уж точно идиотизм. Но завтра она уедет как можно раньше — погуляет по городу, пока машину не починят, — и на сей раз она в самом деле покажет, что усвоила урок. Никаких контактов. Что бы ни случилось...

— Эй! — кричит Кристина из холла. — Маргарета! Ванная свободна...

Маргарета сгребает в охапку полотенце и несессер, но, вставая, слышит телефонный звонок и замирает. В зеркале над комодом ей видно собственное лицо: глаза заплыли, лоб в морщинах.

— Да, — говорит Кристина. — Да, но...

На секунду становится тихо.

— Разумеется, — говорит Кристина. — Но...

Ее перебили, собеседник, похоже, не дает ей вставить слова.

— Насколько это серьезно? — спрашивает Кристина.

Бормотанье в трубке подымается октавой выше. Пациент, думает Маргарета. Наверняка кто-то из ее пациентов.

— Нет. Я знаю. Я сама врач, — наконец говорит Кристина. — Да-да. Тогда мы приедем... Да-да.

И кладет трубку, не поблагодарив и не попрощавшись. На мгновение в доме стало совсем тихо: Маргарета не шевелясь стояла у зеркала в гостевой, а Кристина, вероятно, так же неподвижно замерла там, в холле.

— Маргарета! — наконец произносит Кристина. И снова, понизив голос: — Маргарета?

Маргарета, глубоко вздохнув, выходит и стоит посреди холла с полотенцем и несессером.

— Это она звонила?

— Нет, — говорит Кристина. — Это из Муталы, из Кризисного центра для женщин, подвергшихся насилию...

— Что им нужно?

Кристина, вздохнув, запускает пальцы в волосы. И вдруг перестает казаться такой устрашающе опрятной; ночная рубашка мятая, волосы взъерошены, халат нараспашку.

— Сказали, что Биргитту избили. Очень сильно. И что она лежит у них там в Мутале и они полагают, нам надо туда приехать...

— Но почему?

Кристина покорно вздыхает, но голос ее сух и трезв:

— Потому что она умирает. Сказали, она, вероятно, умрет...

* * *

— Пьянь старая! — кричит кто-то далеко-далеко. — В постель наблевала, уродина, блядь бухая...

Наблевала? В постель?

Голос растворяется в смутном бормотанье. Биргитта не знает, кто кричал, а открыть глаза просто не в состоянии. А-а-а... насрать. Но она и правда лежит в какой-то постели.... На грязной простыне. Какие-то маленькие черные катышки, жирные и скользкие на ощупь, липнут к пальцам, едва проведешь рукой по ткани. Она уже столько раз видела эти катышки, что узнаёт их не открывая глаз. Так бывает, когда белье настолько заскорузнет от грязи, что та перестает впитываться между волокон. Узнаёт она и запах, терпкую вонь — смесь табака и кислого духа пивной рвоты.

Да. Точно. Старая пьянь наблевала в постель. И лежит теперь в собственной блевотине, которая, подсыхая, стягивает щеку. Но повернуться нет сил — тело налилось теплой тяжестью. Единственное, на что ее хватает, это медленно-медленно поднять руки, сложить лодочкой и подсунуть под щеку. Гертруд говорила как-то, что она, когда так лежит, похожа на ангелочка с виньетки. Настоящий маленький ангелочек!

Теперь снова тихо, и можно снова заняться тем, чем ей так хочется. Задаваками.

Мысли соскальзывают в давно знакомый пейзаж. Идет охота! С автоматом под мышкой она тихо-тихо, словно хищный зверь, ползет с кочки на кочку. И р-раз! — очередью по Маргарете. И р-раз! — по Кристине. Веером, навылет — сквозь коленки, живот, грудь и глотку. Ха! Только фарш и остался от нее от заразы...

Биргитте это сафари на задавак не надоедает никогда. Как бы ни трясло ее с бодуна, как бы ни набиралась она потом, в какой бы глубокий запой ни уходила за последние несколько лет, — игра не меняется. Это ее тайна; нет слов, чтобы рассказать об этом ментам или теткам из социальной службы. Вообще-то у нее со словами нет проблем: она умеет разговаривать и с корешами как своя, и с тетками из социалки по-латыни. А в суде говорит так гладко, что хоть сразу заноси в протокол. Но вот об этом — что толку говорить? Ну да, она восемь тысяч шестьсот семьдесят три раза сделала фарш из потерпевших Маргареты Юханссон и Кристины Вульф. Ну так и чего же? В этом нет ни состава преступления, ни угрозы общественному порядку. Она ведь ничего такого не говорила и не делала.

Вот опять подступила боль и тошнота, словно внутри кто-то толчет картофельное пюре — вверх-вниз, вверх-вниз. Кишки крутит, в желудке жжет. Но в этот раз даже нормальной рвоты не получается, изо рта течет что-то кислое и жидкое. Блин! Больше ей не вытерпеть. Раньше она могла зараз хватануть пару доз и ноль семь спиртяшки, и ничего, была как стеклышко. А теперь хорошо когда баночку пивка в себе удержишь.

Да-а. Пивка бы теперь.

Рука тяжеленная, как булыжник, но все-таки удается ее поднять и опереться на кровать, со стоном, — голова кружится, кажется, мозги качаются на волнах, как выжатая губка. Желудок сводит судорога, но надо подниматься, надо, хоть умри...

Теперь она сидит, все еще не открывая глаз и плохо представляя, где верх, где низ. На всякий случай чуть шевелит пальцами ног — они касаются холодного пола и какой-то тряпки. Открыв глаза, она смотрит вниз, между своих колен. Там, под ногами, валяется рубашка с зелененьким узором. А пол — серый, с горелым пятном возле самой ее пятки.

Медленно поднимая голову, она озирается. Это не дом, это какое-то другое место. Комнатка маленькая. Слева три черных окна — во всю стену. Одно из них попытались завесить одеялом, но оно свалилось, один только уголок держится. Под батареей валяется включенная настольная лампа с разбитым абажуром. Ночь, наверное. Или раннее утро.

Чья хаза-то?

На вид квартирка, как все другие, одновременно знакомая и безликая. Мебель от социалки: шаткий столик, прожженный окурками и с кругами от стаканов, кровать — на ней она теперь сидит — и два матраса на полу. Два деревянных стула, один стоит нормально, другой опрокинут набок.

Воздух — тяжелый от дыма и человеческих запахов. Посидели, надо думать, хорошо — в пепельнице куча окурков, а стол уставлен бутылками, банками и стаканами. Очень осторожно Биргитта тянется к столу и покачивает пивную банку — похоже, там больше половины осталось. И, жадно схватив ее обеими руками, отпивает глоток — картофельное пюре делает попытку выскочить наружу и по пути вывернуть желудок наизнанку, но Биргитта сопротивляется — выпрямившись и зажмурив глаза, перебарывает тошноту. Когда первые спазмы улеглись, она продолжает пить выдохшееся пиво мелкими торопливыми глотками. И лишь когда банка опустела, открывает глаза. Лампа на полу словно стала ярче, а предметы четче. Теперь она видит, что не одна. Еще четыре — нет, пять спящих тел вдоль стенок. На Роджера ни одно из них не похоже. А в самом дальнем уголке сидит беловолосая девчушка и таращит широко раскрытые невидящие глаза. Она странная, такие бывают на картинках в детских книжках. Шейка слишком тоненькая, а голова совершенно круглая. Маленькая принцесса Розовый Бутон, выскользнувшая из своей сказки...

Биргитта упирается руками в край кровати и со стоном встает. Вот она и очухалась, эта старуха, имеющая наглость распоряжаться большей частью ее мыслей и движений. Биргитта усмехается про себя. Так вот ты теперь какая — а говорила, умрешь молодой и будешь лежать в гробу, блистая красотой.

А наплевать. Теперь бы в сортир. На подгибающихся ногах, неуверенными шагами она плетется к двери и выползает в маленькую переднюю. Дверь в уборную распахнута, там горит свет, и ее собственное отражение смотрит на нее — заплывшие глаза, серые губы, всклокоченные волосы.

Старая пьянь.

Жирная старая пьянь. Такая уродина, что...

Стыд все разгорается, но ей не привыкать. Закрыв лицо руками, она опускается на унитаз и на какое-то время забывается.

И пробуждается оттого, что кто-то схватил ее за волосы и трясет, — крепкая хватка, но боль кажется чистой, ясной и жгучей. Почти приятной.

— Ай, — говорит она сонным голосом. — Какого хрена?

— Вали отсюда, бабка. Мне поссать надо...

Над ней возвышается здоровенный мужик с грубым голосом и двойным подбородком. Сильный и целеустремленный. Он подымает ее за волосы и вышвыривает в переднюю. Отлетев в кучу одежды, она сползает на пол.

— Дерьмо собачье, — выкрикивает она.

Он не отвечает: стоит, расставив ноги перед унитазом, опираясь рукой о стенку. Может, он ее и не слышал: такими остекленелыми полузакрытыми глазами смотрят только те, кто летит своим путем по своей собственной вселенной. Смущает то, что она его совершенно не узнает. Он наверняка бухарик со стажем, а она знает всех бухарей в Мутале. А этого никогда раньше не видела...

Вот он принимается говорить со стенкой в уборной, — не сводя с нее глаз, разражается длинной тирадой. Он бормочет долго и невнятно, и поначалу ей не разобрать, что он говорит, но он повышает голос, и до нее доносятся отдельные слова:

— ...прибить поганых старух на хрен, узлом завязать этих шлюх паршивых и чтобы носом в собственную манду вонючую, чтоб задохлись, бляди, пр-роститут-ки, пр-рости-тут-тут-тут...

На секунду Биргитта совершенно протрезвела, такого сорта тирады она слыхала и раньше и хорошо знает, что за ними следует. Поэтому тут же принимается торопливо рыться в куче одежды, ища свою куртку, почти сразу ее находит и, натянув на одно плечо, отползает к дверям. В тот же миг мужик выходит из уборной, замечает ее торопливость и спешит на подмогу. Один шаг — и вот он уже распахнул дверь и снова сгреб ее за волосы и поднял. А-а-а! — она уже висит всей тяжестью на собственных волосах, кожа отрывается от головы, глаза слепнут, единственное, что они видят, — это белую вспышку боли. Но вот и все, секунда — и все прошло. Ослабив хватку, он дал ей пинка под зад босой ногой. Несильно, как раз чтобы ей приземлиться на лестничной площадке.

— Бухая блядина, — произносит он почти спокойным голосом. — А ну вали отсюда!

Биргитте точно известна мера покорности, нужная, чтобы не побили. Не подымая глаз от пола, она ползком отодвигается так далеко, как только позволяет зрение. Будь тут лестница, она бы скользнула вверх по ней — быстро и незаметно, как змея в густую траву, но нет лестницы... Паника охватывает ее — лестницы-то нету! Секундой позже она замечает лифт. Туда, немедленно, в ту же секунду, как он захлопнет дверь!

Серенький рассвет встречает ее, когда несколько минут спустя она делает шаг на улицу и за ее спиной, лязгнув, захлопывается подъезд. Ночью подсыпало снега и все еще очень холодно, Биргитта, дрожа, натягивает куртку поплотней. По ходу дела бросает взгляд на собственные ноги. На них черные туфли-лодочки, таких она никогда раньше не видела. Широкие черные лодочки. Похоже, она свистнула туфли у какой-то Минни Маус.

Биргитта медленно подымает голову и смотрит по сторонам. Двор вокруг совсем незнакомый. Она стоит перед серым многоэтажным домом, которого никогда прежде не видала, по другую сторону газона — несколько трехэтажных домиков, таких же незнакомых. Только-только отремонтированных. Кто-то додумался для красоты выкрасить их серый бетон в бледно-розовый. И чего выдрючиваются? Ума-то нету.

Биргитта, покачав головой, трогается в путь. Пошатываясь на тонких каблуках, бредет через газон и детскую площадку, то и дело озираясь, пытаясь найти хоть какую-то подсказку — где же это она. Сплошь дома. Большие дома и маленькие, серые дома и розовые. А между ними кое-где тоскливые зимние кусты и полупустые парковочные площадки, грязные сугробы и невыразительные граффити на стенах.

Где я? Куда ж это ее занесло?

Она стоит посреди парковочной площадки и, медленно поворачиваясь, озирается. Все совсем чужое, ничего-то она не узнает. И холод прямо собачий, мороз обжигает щеки, а ноги почти онемели. Еще бы — ноги-то совершенно мокрые. Вдруг она представляет себя в инвалидном кресле с отрезанными ногами — влекущая и одновременно пугающая картина. А в дверях палаты стоят обе задаваки, терзаемые раскаяньем. На них какие-нибудь грубые пальто, а сама она в голубом больничном халатике, поверх которого кокетливо выпущен белый кружевной воротник ночной рубашки. Ее волосы, чисто вымытые, опять такие же душистые и светлые, как в юности. Сначала она их не заметит, задавак, и они будут долго стоять в дверях, сдерживая слезы, а потом она медленно поднимет голову и посмотрит на них огромными синими глазами...

Брр! Сбросив с себя наваждение, она описывает еще один круг по двору. Вот хреновина! Стоять вот так посреди неузнаваемого пространства, в чужих туфлях, пока насмерть не замерзнешь... Было бы хоть пивко!

Домой надо, домой. У нее в квартире полно всяких закоулков, где-нибудь пивко наверняка осталось.

Вдалеке слышится звук мотора, сквозь рассвет едет одинокий автомобиль. Скрестив руки, она идет на звук — нескончаемое путешествие мимо все новых нарумяненных бетонных трущоб, газонов и детских площадок, но теперь цель поставлена, и Биргитта, обхватив себя за плечи, чтобы удержать остатки тепла, стремительно идет вперед. Стоит выбраться из двора на улицу, и сразу ее узнаешь. Если ты всю жизнь прожила в Мутале, то нет такой улицы, которую не сможешь узнать, — как бы перед этим ни нагрузилась... А как только поймешь, где ты, так сразу домой — и по пивку! И спать. По-настоящему. В собственной постели. На мгновение постель эта кажется такой всамделишной, что Биргитта закрывает глаза и чуть не засыпает на ходу...

Блин! Неужели никогда не отвязаться от этих короткометражек, которые постоянно крутятся в ее мозгу! Они опасные, колдовские, в них — магия, уничтожающая действительность. Никогда ничего не выходит так, как мечтаешь, — поэтому самые горячие желания лучше засунуть в черный мешок в дальнем углу сознания и никогда не поддаваться искушению его открыть. Это она усвоила еще в детстве. Тысячу раз ей виделось, как она сбегает от Старухи Эллен домой, к Гертруд. И что же? Гертруд умерла. А позже, став старше, она до того зримо сочинила себе про семейное счастье с Догом, что и сегодня помнит свои мечты лучше, чем то, что было на самом деле. Это должна была быть современная четырехкомнатная квартира с кухней, а на кухне занавески с оборочками. А что получилось? Дровяная плита, холодная вода и сортир на улице, а потом Дог перекололся, а ребенка забрали.

Спокуха, надо взять себя в руки, хватит воображать себя в собственной квартире, а то вообще туда не попадешь. Если подумаешь о сне, то и спать-то будет негде. «Думай только о том, что делаешь», — вечно поучала Старуха Эллен. Что в общем-то разумно. Единственная разумная вещь, какую эта гадина выдавила из себя за столько лет...

Вот уже и улица. У Биргитты щемит в животе, улица тоже незнакомая. Широкая, гораздо шире, чем любая из улиц Муталы, с двухполосным движением и островком безопасности посредине. На той стороне начинается новый жилой массив — высокие серые дома с черными окнами. Она никогда их раньше не видела.

Что за хрень? Да где это она?

Биргитта зажмуривается и глубоко вздыхает. Потом открывает глаза и старается думать только о том, что делает. Что она, Биргитта Фредрикссон, стоит на каком-то газоне, в чьих-то промокших туфлях и в собственной куртке. Она не знает, где она и как сюда попала, но знает, что если застегнуть куртку на «молнию», будет не так холодно. Да только это правильное решение неосуществимо — пальцы так онемели от холода, что вряд ли что-то получится.

Впереди — тротуар с пятнами слежавшегося снега на черном асфальте. Чтобы туда попасть, придется лезть через сугроб. Заледеневший снег хрустит и ломается, несколько льдинок закатываются в черные лодочки. Зато дело сделано — вот она уже и на тротуаре. А в нескольких метрах стоит какая-то женщина и смотрит на нее. Биргитта приглаживает волосы, пытаясь выглядеть как самая что ни на есть обычная фру Свенссон, возвращающаяся с какого-нибудь ночного дежурства. Сунув руки в карманы куртки, чтобы не размахивать ими, как бухарики, Биргитта короткими, полными достоинства шагами приближается к женщине. Ясненько теперь. Тут автобусная остановка.

— Простите, — говорит она и слышит свой собственный хриплый голос. И, прокашливаясь, поспешно уговаривает себя, что и обычная фру Свенссон поутру может малость охрипнуть. Но на всякий случай она старается все-таки прочистить горло.

— Простите, я немного заблудилась... Вы не скажете, где это я?

Женщина — иностранка, у нее темные стриженые волосы и тонкое пальто, обтягивающее зад. Она уставилась на Биргитту своими черными, широко раскрытыми глазами и делает некий жест, который можно понимать по-всякому: «Не бей меня, жирная бабка!» или «Я не говорю по-шведски, оставьте меня в покое.» Или: «Я тебя не вижу, и ты меня тоже».

— Послушай, — говорит Биргитта, пытаясь изобразить улыбку, но тут же соображает, что рот ее — своего рода опознавательный знак. Никакая фру Свенссон не станет разгуливать с черной дырой на месте выбитых зубов. Улыбаясь, она всякий раз с головой себя выдает, показывает, кто она на самом деле: наркоманка, переквалифицировавшаяся с годами в старую пьянь... Она захлопывает рот, притушив улыбку.

В этот момент подъезжает автобус. С ним что-то не так, и проходит несколько секунд, прежде чем Биргитта соображает, в чем дело. А дело в надписи над кабиной, оповещающей о конечном пункте маршрута.

Вринневи? Да это же в Норчёпинге...

До Биргитты наконец доходит, где она.

Водитель неумолим, он заставляет включенный мотор нестерпимо рычать на холостом ходу, покуда сам упрямо повторяет одно и то же. Кто не может купить билет, тому и ездить нечего. И никаких исключений!

Биргитта накрепко вцепилась в поручень в дверях и канючит:

— Ну пожалуйста, ну будьте любезны, черт возьми! Ведь холодно... А деньги я потом пришлю, клянусь! Дайте мне только адрес, и я прямо как домой приеду, так и вышлю деньги в вашу вшивую автобусную контору... Ну, голубчик!

— Сойдите с подножки, — говорит водитель, по-прежнему глядя прямо перед собой. — Автобус отправляется, двери закрываются.

В дверях что-то зашипело, но ничего не произошло. А Биргитта так просто сдаваться не намерена.

— Ну будь человеком, а... Какая-то сука мой кошелек сперла, но дома-то у меня есть деньги, правда, я пришлю, как только домой попаду. Мне сейчас срочно надо в полицию, заявить... Слушай, ну просят ведь!

— Отойдите! Закрываю двери!

Водитель угрожающе сдвигает двери, но не решается захлопнуть их до конца. Биргитта делает шаг на следующую ступеньку.

— Слушай, ты! Я даже садиться не буду, столбом буду стоять в проходе... А деньги пришлю! Ей-богу!

— Сказано — выходи! — говорит водитель. Его губы сжались в ниточку, а спина выпрямилась. Биргитта подымается еще на ступеньку. Вот она уже стоит с ним рядом.

— Послушай. — Она пытается улыбнуться, не открывая рта. — Ну что тебе стоит разок в жизни девушку выручить...

— «Девушку»! — повторили за спиной и фыркнули. Она оборачивается. В глубине салона сидят две девчонки-подростка. Одна засунула шарф себе в рот, чтобы не прыснуть, другая зажала рот ладонями. Обе не смеют поднять глаз. Биргитта, метнув на них торопливый угрожающий взгляд, поворачивается к ним спиной. Хихикающие девчонки — прямо нож по сердцу: они больше, чем что-либо, напоминают ей о себе прежней. Когда-то это было ее право — хихикать надо всем на свете. Но теперь терзаться времени нет.

— Выходи, — снова повторяет водитель.

— Да послушай ты, — ноет Биргитта. — У меня в карманах вроде мелочь осталась. Всего он не смог забрать, ворюга... Давай, трогай, увидишь, я наберу мелочью... Ты поезжай, а я пока поищу! Смотри, вот денежка. И вот еще, пятьдесят эре... Тебе-то сколько надо?

Но водитель, наоборот, глушит мотор и встает. Бояться-то нечего — такой же тощий замухрышка, как Роджер. Небитый маменькин сынок — видали, как нос задрал: командует целым автобусом!

— Поедешь другим автобусом, — говорит он. — Выходи!

Биргитта все еще роется в карманах:

— Да поезжай ты, что ли!

— Ты что, плохо слышишь? Выходи, я сказал!

Девчонки за ее спиной снова фыркают. А из-за их спины доносится негромкий, но внятный мужской голос:

— Да вышвырнуть ее, и все. И так опаздываем.

— Во-во, — соглашается другой голос. — Людям на работу пора, не ждать же до скончания веку...

— Заткнитесь, — откликается Биргитта. — Заткнитесь, не ваше собачье дело...

Тут она лезет в задний карман джинсов и ощущает нечто странное. Купюра? Ну да, конечно! Когда она надирается, то последние деньги обычно туда и сует. На мгновение она забывает, что мечтаний надо остерегаться; перед ней стремительно проносятся кадры — кадры ее торжества, как она швыряет свою сотенную этому задаваке-водиле. Замечталась? Получай... Глянув на то, что у нее в руке, Биргитта понимает, какие беды несет даже мгновенная мечта. Это вовсе не сотенная купюра. Это письмо. Странное такое письмецо.

— Гестаповец хренов! — выкрикивает она, вываливаясь на тротуар. Она чуть не теряет равновесие, но, устояв, резко оборачивается, пытаясь снова вскочить в автобус. Однако водитель проворней. Двери захлопываются с презрительным шипением, и ухватиться уже не за что. Автобус трогается, и из-за его светящихся желтым теплом окон пассажиры наблюдают за ее неистовой жестикуляцией.

— Гестаповец хренов! — снова кричит она, пиная автобус в заднее колесо. — Сука гитлеровская! Да я на тебя в суд подам...

Но пока она кричит, автобус успел уже далеко уехать, и только красные огоньки медленно тают в рассветных сумерках.

Уже немало отмахав от остановки, она замечает, что все еще держит странное письмо в руке. Оно царапает щеку, когда Биргитта подымает руку, чтобы утереть нос. Вовсю течет и из носа, и из глаз — не поймешь толком, не то она замерзла, не то правда плачет.

Встав под фонарем, она внимательно разглядывает письмо. Конверт старый, уже однажды использованный. Кто-то зачеркнул старый адрес, а рядом написал новый. Фрекен Биргитте Фредрикссон. Фрекен! Какой леший додумался назвать ее фрекен?

Пальцы до того застыли, что приходится разорвать весь конверт, чтобы вытащить письмо. Безумная надежда разгорается у нее в душе — письмо такое маленькое, такое желтоватенькое! Это — рецепт!!! Кто-то послал ей рецепт: на собрил, наверное, или — о господи, ну конечно же! — на рогипнол. Непослушные руки ходят ходуном, так что приходится помогать себе ртом, чтобы развернуть наконец желтоватый листок.

Это и правда бланк для рецепта. Даже с печатью ее сестрицы: Кристина Вульф, дипломированный врач. Но на листке красной гелевой ручкой крупными корявыми буквами выведены хорошо знакомые строки:

Ах, быть бы мне Биргиттой тоже,

Подлатала б манду кожей,

Объезжала б я дома,

Всем давала б задарма.

А в самом низу — мелкими буковками:

Так она и делала!

Так и делала!

Так и делала!

И тут словно коготь раздирает ее внутренности. Оглушенная болью, она сгибается пополам, обеими руками схватясь за живот.

Потом она уже сама не понимает, куда идет. Помнит только, что брела целую вечность все по той же улице, и вот серые бетонки шестидесятых годов остались позади, теперь по правую руку пошли многоквартирные дома пятидесятых в желтой штукатурке, а по левую — аляповатые виллы. В многоквартирных домах кое-где уже светятся окна, а окна вилл все еще темные.

Биргитта ищет дом Старухи Эллен, она уже не соображает, в каком времени живет, знает только, что скомканное письмо с этим похабным старым стишком засунуто за лифчик, — потому что мятая бумага колет кожу, трет и царапает, распаляя ее гнев.

Сволочи! Эллен и задаваки! Теперь она их убьет по-настоящему, теперь покончено с фантазиями, хватит, нахлебалась! Все ложь и клевета. Все заявления в полицию, все злонамеренные показания. Даже когда она была уже на верном пути, когда она собиралась с силами, чтобы начать новую жизнь, — даже тогда они преследовали ее своими обвинениями и заявлениями. Лишь бы помешать, лишь бы не помочь! И все только оттого, что они ей дико завидуют. Как завидовали в тот день, когда в первый раз ее увидели. Потому что у нее была Гертруд — настоящая мама, которая ее любила. А у Кристины — только полоумная Астрид, — тоже мне мамаша, спалить пыталась собственного ребенка! А у Маргареты и вовсе никакой матери не было. Ее нашли в прачечной. Черт знает что за мамка такая — оставить новорожденного младенца в прачечной? Дерьмо, а не мамаши. А вот у нее — Гертруд! Этого ни задаваки, ни Старуха Эллен стерпеть не могли! Потому что Старуха Эллен желала быть первой, единственной и неповторимой! Лучшей мамочкой в Швеции! Фигли! Можно подумать, мы не знаем, как оно было на самом деле...

Биргитта шмыгает носом и, пошатываясь, сходит с тротуара, там лед и слишком скользко, зато на проезжей части машины проложили в снежной слякоти несколько черных асфальтовых борозд, вполне сухих — настолько, что даже сверкающие лодочки Минни-Маус не разъезжаются. Биргитта поддает ногой смерзшуюся глыбу льда и гравия. Здоровую и тяжелую, пожалуй, потяжелей и побольше кулачищ Дога, а они у него были огромные, ни у кого из мужиков она таких не видела. Да, Дог! Еще один повод для их адской зависти. Никогда не забыть Маргаретину рожу в тот вечер — ее лицо за стеклом машины буквально позеленело от зависти. Дог выбрал ее, Биргитту! Все девчонки из Муталы, — стоящие, конечно, а не мокрицы вроде Кристины, — все были там, и каждая мечтала, чтобы это случилось именно с ней. Но случилось это вовсе не с ними. А с нею — с Биргиттой!

Она останавливается посреди проезжей части: пусть все это случится снова. Вараму, шестидесятые годы, голубые июньские сумерки. Они с Маргаретой, Крошкой Ларсом и Луа сидят в машине и слушают последнюю пластинку Клиффа Ричарда на портативном проигрывателе, и тут — р-раз — на парковочную площадку на всем ходу вылетает «крайслер» Дога — красный, с огромными хвостовыми килями и батареей фар. И вот он целую минуту сидит за рулем, позволяя рассмотреть себя, покуда мотор урчит вхолостую. Он наверняка знает, что неотразим, знает, как сверкают его блестяще-черные волосы, а выглядывающая из-под кожаной куртки нейлоновая рубашка — такая же ослепительно-белая, как его лоб.

Но более, чем красота, к нему влекла опасная слава — угоны автомобилей, пара лет в исправительной школе, потом целое лето разъездов с передвижным парком аттракционов, — дурная слава эта пряным ароматом тут же разлилась по всей парковке, заставляя девчонок опускать глаза и облизывать губы.

— Дог, — говорит Крошка Ларс пронзительным ломающимся голосом и нагибается вперед, чтобы включить зажигание новенькой папашиной «Англии». Крошка Ларс и сам похож на папашину машину. Весь из ломаных острых углов.

— Нет, — говорит Биргитта. — Не включай...

Крошка Ларс привык слушаться. Девятнадцать лет подряд он слушался своего отца, из них восемь — еще и учителя в школе, а последние четыре он к тому же слушается механика в «Люксоре». И тогда он послушался Биргитту — в первый и последний раз.

Дог выскальзывает из своего автомобиля, захлопывает дверцу и оглядывается. На парковке все смолкло, слышен только голос Клиффа Ричарда в сопровождении оркестра. Все взгляды устремлены на Дога, мечты всех девчонок трепещущими мотыльками несутся к нему, а бессилие мальчишек выдает себя упрямым молчанием.

Биргитта знает, что он идет к ней; еще прежде чем он направился к «Англии» Крошки Ларса, она уже знала, что он идет к ней. Крошка Ларс это тоже знает. Бусинки пота выступают у него на лбу, но он не говорит ничего, только нагибается, берет проигрыватель с ее колен и ставит на свои. И тут же Дог распахивает дверцу машины и хватает Биргитту за запястье.

— Теперь ты — моя девчонка, — говорит он. И больше ничего. Только это.

Как в кино, думает она. Совсем как в кино... И словно грянул хор и запели смычки, когда он вытащил ее из машины, — хор и смычки, достигшие ликующего крещендо, когда он, опрокинув ее на капот «Англии», подарил ей первый поцелуй. Краешком глаза она видит внутри салона зажмурившегося Крошку Ларса, а позади него — позеленевшее лицо Маргареты, глаза сузились, зубы оскалены. Она похожа на злобного зверька, думает Биргитта и закрывает глаза. На языке Дога пивная горечь, — тогда она впервые изведала этот запах и вкус. Все прочие поцелуи до сих пор отдавали лишь леденцами и сигаретами «Джон Сильвер».

Он не берет ее за руку, никогда, ни разу не возьмет он ее за руку, вместо этого он хватает ее за запястье, как конвоир, и она добровольно семенит за ним к красному «крайслеру». И не успевает усесться, как он врубает мотор и нажимает на какую-то кнопку. Крыша открывается и скользит прочь. Это — кабриолет! Ее переполняет торжество. Она сидит в кабриолете с самым крутым парнем Муталы. И все несносные страдания, какие ей пришлось вынести в этом городке, вдруг кажутся вполне терпимыми. Поскольку обретают смысл. Их смысл — в этом вот мгновении...

Ему приходится сделать круг по всей площадке, чтобы развернуться. Для Биргитты это круг почета. Она избрана. В глазах остальных, неизбранных, она отныне — королева Вараму. Но в тот момент, когда автомобиль уже вылетает с парковки, она слышит сзади пронзительный мальчиший крик:

— Ах, быть бы мне Биргиттой тоже...

Этот глумливый хохот она никогда не забудет, хоть никогда не была вполне уверена, что в самом деле его слышала. Но что Дог покосился на нее — в этом она уверена. И в том, что он спросил:

— Что такое?

— А! — ответила она. — Делать им нечего...

А что ей было ответить? Что эта дразнилка преследует ее с тринадцати лет? Что ее малевали краской на стенах туалетов и вырезали в телефонных будках? Что ее выкрикивали на школьном дворе, а теперь, когда она начала работать в «Люксоре», шипят за спиной фабричные сволочи? Этого она, разумеется, не скажет, не то всему конец. Какое-то время он ничего не узнает...

— Клевая машина, — говорит она вместо этого и гладит рукой сверкающее кресло.

И тут он ей улыбается.

За спиной взвизгивают тормоза, ворчит мотор. Биргитта чуть оборачивается и делает предостерегающий жест: остынь, мол. Но настырный водила снова жмет на газ, взвывает мотор. Хрен тебе. Биргитта поворачивается к нему спиной и вызывающе-неторопливо шествует по асфальтовой полоске, чернеющей посреди проезжей части, идет, поддавая ногой ледяную глыбу. Она ничего не слышит. Пусть жмет на газ сколько угодно, она его все равно в упор не видит.

На другой стороне улицы белеет вилла. Дом Старухи Эллен тоже был белый. Наверное, это он и есть, хоть и не похож. Эллен, видно, его переделала, понасадила новых кустов, а окна пробила другие, чтобы сбить Биргитту с толку. С нее станется. Кто-то зажигает свет на кухне, и видно, как там внутри двигается чья-то тень. Точно, она. Мотается, как обычно, от плиты к столу, и дряблая старушечья грудь трясется под халатом. Сиськи как лопарские рукавицы. Вот блин, до чего же отвратная старуха!

Биргитта, вероятно, так и вышагивала бы по проезжей части, туда, к этому белому домику, не нажми водитель за ее спиной на клаксон. Три настойчивых сигнала. Биргитта замирает на месте, оцепенев.

— Заткнись! — выкрикивает она, словно машина — живое существо, способное ее услышать. Но к машине она стоит спиной, и ее крик летит в противоположную сторону. — Заткнись! Пошел на фиг!

Машина за спиной снова принимается гудеть. И тогда Биргитта оборачивается, чуть не упав, но ухитрившись удержать равновесие, и видит, что позади нее выстроилось уже три машины, вылупив на нее белые фары. Причем первая продолжает ехать — катится прямо на нее, угрожающе рыча, а водитель опускает стекло и высовывается в окно.

— Куда тебя несет? — кричит он. — Зайди на тротуар, эй, ты!

Одного взгляда достаточно Биргитте, чтобы понять, что это за тип. Сверкающая машина и гладкая стрижка. Очки, звонкий голос, белая рубашка и галстук. Задавака!

А задавак Биргитта презирает. И потому, не раздумывая, нагибается, хватает ледяную глыбу и, подняв ее над головой, ловко запускает ему в физиономию. Тот, вскрикнув, вырубает мотор; его рука словно примерзает к клаксону.

И вот утренняя тишина раскалывается на множество звуков. Кто-то кричит, гудит клаксон, две другие машины тормозят, распахивая дверцы, из каждой выскакивает по мужику, потом они захлопывают дверцы, лает собака, и секундой позже седой старичок, саданув дверью, выходит на крыльцо белого домика. Он медленно спускается по ступенькам, держась обеими руками за перила, и, кажется, не замечает, что идет босиком. Биргитта застывает, замирает, она стоит не шевелясь посреди улицы и внимательно следит за всем происходящим вокруг. Но когда босой старичок ставит голую ступню на садовую дорожку, Биргитта, очнувшись, начинает пятиться. Потом оборачивается и бросается бежать. Когда он ступает на тротуар, она уже далеко. Но он ее заметил. Он и остальные. Все, кто может видеть, заметили ее.

И скрыться абсолютно некуда. Садики перед виллами слишком маленькие, а голые черные кусты — слишком жидкие. Дворы позади доходных домов на другой стороне — большие и пустые, там нет даже велосипедного навеса, чтобы спрятаться. Биргитта слышит собственные шаги, и собственное шумное дыхание, и далекое завывание сирен. Уже? Неужели менты уже тут?

Она лихорадочно дергает запертые двери подъездов, нажимает одну беспорядочную комбинацию цифр за другой на маленьких черных панелях — все без толку, только красная лампочка мигает. Сирены все ближе — бежать, исчезнуть...

Ее находят на лестнице в подвал, она поскользнулась на обледеневших ступеньках, разбила руки и подвернула ногу. Несколько минут она бессильно лупила и дубасила в дверь подвала, наконец сняла одну из лодочек и попыталась разбить стекло двери каблуком. Бесполезно — ни единой трещины. Закаленное!

Она сдалась, услышав, как взвыли и замолкли сирены на улице, грузно опустилась на холодный цемент и натянула на голову куртку. Так она и сидит, когда румяный молодой полицейский перегибается через перила в двух метрах над ней.

— Вон она, — кричит он. — Я нашел ее...

Он по-норчёпингски кругло выговаривает гласные, а его овчарка заливается торжествующим лаем.

Карательная экспедиция

Я бенандант,[7]поелику четырежды в году, сиречь в каждое из четырех времен года, ночной порой отправлялся вместе с другими, покидая свою плоть ради незримого оборения духовного...

Из оправдательной речи распорядителя публичных торгов Баттисты Модуччо перед Инквизицией в Чивидале 27 июня 1580 года

Ага. Прекрасно.

Наконец я привела моих сестриц в движение. Теперь все они у меня там, где нужно. Кристина сидит, серая от усталости, в машине перед зданием Кризисного центра для женщин в Мутале, а Маргарета как раз из него выходит. Она старательно прихлопывает за собой дверь, дергает ее, проверяя, сработал ли замок — вся лестничная клетка пестрит предостережениями насчет ошалевших от адреналина самцов, — и останавливается закурить очередную сигарету. Кристина распахивает дверцу машины, давая понять, что она готова вытерпеть и табачный дым, лишь бы узнать о результатах разговора.

— Они не звонили, — качает головой Маргарета, усаживаясь в машину. — Там только три девчонки, одна там работает — волонтером, а две сами там прячутся. Ни одна из них не звонила, они все клянутся...

— А ты им веришь?

— Вполне. Волонтерша даже отвела меня в сторонку и рассказала, что Биргитту они больше на порог не пустят. Она пару раз била у них оборудование...

— Боже, — говорит Кристина безразличным голосом и заводит мотор. — Ухитриться надо, чтобы тебя уже и в такое место не пускали на порог... Ловко, ничего не скажешь.

— А что теперь? — говорит Маргарета.

— Завтракать, — отвечает Кристина. — Мне через два часа на работу.

Биргитта ругается. И как! Так что небу жарко, так, что дьяволам в преисподней и тем не по себе. Всех разукрасила и сама теперь словно обесцветилась: волосы повисли серыми клочковатыми прядями, кожа — бледная и пористая, и губы лишь на полтона темнее.

Ну и что? Со всяким может случиться. Даже с молочно-белой Мэрилин Монро из Муталы.

А молодой полицейский, наоборот, — картинка! Настоящий ариец с плаката — белокурый, синеглазый, здоровенный, с нежной персиковой кожей поверх железных мышц и стального скелета. Раньше таких молодых людей не было, они — порождение постмодерна, конца века.

Обычно их узнаешь по нижней половине лица — у них могучая шейная мускулатура и широкий подбородок. Вообще-то это странно. В нынешнее время молодым людям ни к чему ни мощный подбородок, ни железные мышцы. Им было бы куда логичнее утончиться и побелеть, сжавшись в хрупкий ландыш, вместо того чтобы вымахивать в могучий дуб.

У Биргитты тоже развиты мышцы челюстей, но по совсем иной причине, чем у юного полицейского. Больше двадцати лет кряду ее коренные зубы терлись друг о друга в амфетаминовом скрежете зубовном. Но теперь настала тишина. Для скрежета у нее осталось не так уж много зубов, а кроме того, она перешла на другие химические соединения. Она притворяется, будто сама сделала этот выбор, будто сознательно отказалась от амфетамина, наглядевшись на то, как умерли многие ей подобные. Но на самом деле не Биргитта оставила амфетамин — это амфетамин оставил Биргитту. Он перестал действовать, и ей пришлось утешаться алкоголем. Вот почему нежные ноздри Плакатного Арийца трепещут, когда он спускается по цементной лестнице. Ясное дело, от Биргитты пахнет. Причем не розой и не жасмином.

Она все сидит, скорчившись и натянув куртку на голову, и не смеет шевельнуться, несмотря на то, что он снова и снова повелевает встать. Лишь когда он хватает ее за руку и принимается тащить вверх по лестнице, она, будто очнувшись, начинает ругаться. Она плюет ему на руки, вопит, что он жестоко обращается с ни в чем не повинной женщиной, и пытается пнуть его овчарку. Пес оскаливает зубы, готовый укусить, но Ариец успокаивает его. Тут важно сохранить собственное достоинство. Никто не скажет, будто он не смог без помощи собаки задержать пьяную старуху. С этим он и сам справится.

А Биргитте представление о собственном достоинстве не было ведомо никогда. Она искала унижения с какой-то жадностью. В Мутале не осталось ни одного магазина, где она бы не была поймана на краже, ни одной улицы, где бы ее, скандалящую и отчаянно размахивающую руками, не задержала бы полиция, ни одного полицейского участка, где бы она не лгала и не была уличена во лжи. Я видела, как она блевала в урну на рыночной площади, — днем в субботу, разумеется, когда на рынке больше всего народа, — а потом молча нагнулась вперед, чтобы видеть, как зловонная поносная жижа течет у нее по ногам. Я видела, как она, вдрабадан пьяная и обмочившаяся, сидит в сугробе поздним вечером, а вокруг нее с глумливым хохотом носится ватага подростков. Я видела, как она ложилась то под одного, то под другого; даже под Роджера, закрывавшего ей ладонями лицо, чтобы только его не видеть. И при всем этом я видела, как она высокомерна, как ее распирает непонятная гордость собственным падением...

Пострадавший автомобилист стоит посреди тротуара, вокруг него собралась небольшая толпа. Один глаз он прикрывает ладонью, из-под нее катится капля крови, словно слеза. Два других водителя встали справа и слева от него, как телохранители; повернув свои побелевшие лица к Биргитте, они смотрят на нее, свирепо выкатив глаза. Прямо перед ними стоит пожилой полицейский, ухитряясь одновременно беседовать по-свойски и держать дистанцию. Он похож на ангела, потрепанного ангела-хранителя, повидавшего столько, что больше ничего уже в упор не видит.

Босой старичок наконец обулся. В тот момент, когда Ариец то тычком, то волоком перемещает Биргитту через улицу, он стоит, воздев руки, возле ангела-полицейского.

— Вот она, — кричит старичок и машет веснушчатой рукой. — Это она его так отделала. Я сам видел!

— Заткнись, старый хрен! — привычно отбривает Биргитта.

Для Арийца, воспитанного старомодными родителями в почтении к старости, это уже чересчур. И он лупит ее по голове с такой силой, что Биргитта больше не издает ни звука. Лишь тогда он вспоминает, что и она, в сущности, весьма немолода.

Кристина с Маргаретой тоже притихли в машине на обратном пути в Вадстену. Они словно сообщающиеся сосуды, мои сестры. Когда одна злится или просто не в духе, другая тут же робеет и принимается льстить, заискивать и улыбаться, но немедля начинает язвить и перечить, едва сестра сменит гнев на милость. Так у них всегда ведется, по крайней мере пока в их поле зрения нет Биргитты. Но с ее появлением обе сестры проявляют сокрушительное единодушие. Поистине сокрушительное.

А теперь, в блеклом утреннем свете, они словно достигли некоего состояния молчаливого равновесия. Слов уже не осталось — столько их было сказано за прошедшую ночь. Они говорили непрестанно, сперва благоговейным шепотом, когда полагали, что направляются к смертному одру, потом — деловито и вполголоса, на все повышающихся тонах, и, наконец, ядовито и недоверчиво, когда оказалось, что никакой Биргитты Фредрикссон среди поступивших за эту ночь пациенток нет. Это так возмутило их, особенно Кристину, вся ее внешняя сдержанность мгновенно выветрилась. Ее каблуки гневно цокали по коридорам, когда она обходила городскую больницу Муталы, отделение за отделением, и в ее поставленном докторском голосе звучала такая власть, что испуганные санитарки приседали перед ней в книксене. А стоило Кристине преобразиться, как преобразилась и Маргарета: напускная самоуверенность тут же дала трещины, робко семеня за Кристиной в своих модных мокасинах на мягкой подошве, она нервозно лепетала: «Нет ее здесь, надо уходить, пошли...»

Но Кристина была непоколебима, она методично обследовала одно за другим все отделения в этом огромном сером здании, от детского до геронтологического. Когда же наконец, после больше часу беготни по коридорам, они сдались и спустились на лифте на первый этаж, лицо у Кристины было белое от бешенства. Ну, с нее достаточно! Теперь уж она позаботится, чтобы Биргитту посадили под замок, и лично берется выбросить ключ.

— Безнадежный случай, — говорит она, толкая входную дверь. — Пора усвоить. С некоторыми ничего нельзя поделать... Это на генетическом уровне. Она такая же, как ее мамаша. Безнадежная!

Холодный ночной ветер растрепал Маргаретины волосы, когда она замешкалась, нашаривая по карманам сигареты.

— Господи, Кристина, уж кто бы говорил про гены!

Кристина резко обернулась и вперила в нее потемневшие глаза. Она вся словно обрела небывалую прежде яркость, даже блеклые русые волосы будто заискрились под уличным фонарем.

— Ах, ты насчет Астрид! Хочешь сказать, я должна была стать такой же, как Астрид! Ха! Но у меня ведь и отец был.

Маргарета прикуривала, прикрывая ладонью от ветра огонек.

— И у нее тоже.

— Вот именно, — сказала Кристина. — Какая-нибудь пьянь. Еще один безнадежный случай.

— А о своем отце ты что знаешь? — наседала Маргарета. — А я? Я-то даже не знаю, кто была моя мама. Что такие, как мы, могут знать о своих генах?

— Достаточно. Наша жизнь о чем-то да говорит. А вот что мне надоело, так это твой слюнявый гуманизм... Сначала ты скулишь и всячески ее ругаешь, а потом — на попятный. Ты же ее убить грозилась, так? А как до дела дошло, сразу бедненькая Биргитта, несчастненькая Биргитта. А я и не сомневалась, что так и будет. Представь себе.

Маргарета сердито пыхнула дымом ей в лицо.

— Стало быть, только твои исключительные гены обеспечили тебе приличное существование? А то, что ты ходила в фаворитках у Тети Эллен, — это как бы и ни при чем?

Кристина фыркнула:

— В фаворитках? Я? Это ты была фаворитка! Такая симпатичная, такая веселая! А я — просто старательная зубрила, и не будь я зубрилой, ничего бы из меня не вышло. Меня бы просто не было. А Биргитта, между прочим, тоже росла у Тети Эллен... Иногда Биргитта ей даже больше нравилась. Ну вспомни, когда Биргитта пошла работать в «Люксор». Уж как ее хвалили! Настоящая работа — на фабрике! Что там все мои заслуги и отметки!

Маргарета вытянула руку вперед и ткнулась в ворс Кристининого манто, нашаривая ее локоть. Но Кристина отпрянула, торопливо и резко. Лишь тогда Маргарета поняла, что та рассердилась не на шутку. От этого ее собственный голос делается мягче:

— Ну как ты не понимаешь? Ты ее просто пугала своими успехами. В этом было что-то чуждое для нее. Вот Биргиттина работа на фабрике — это понятное, знакомое. Ведь единственное, чего она нам желала, — это обычной жизни. Обыкновенной работы, обыкновенного мужа, обыкновенных детей... И ты все это получила. Ты все получила, чего она желала тебе, только разрядом повыше.

Но Кристина, повернувшись к ней спиной, уже направлялась к стоянке.

— Туши сигарету, — говорит она. — Туши, и поедем.

Маргарета на бегу жадно докуривает сигарету.

— Куда?

— В Кризисный центр, разумеется. Потому что надо наконец с этим разобраться, раз и навсегда.

О господи. Словно с чем-нибудь когда-нибудь удавалось разобраться раз и навсегда.

— Завтракать, — щебечет санитарка в дверях голосом радостного попугайчика. — Тебе простоквашу или овсянку, Дезире?

Вопрос — чистая формальность. Она знает, что я хочу простокваши. Не потому, что она вкусная, — овсянка с яблочным пюре вкуснее, — но когда у Черстин Первой утренняя смена, мне не дадут есть овсянку самостоятельно. Я накапаю на простыню, стало быть, меня нужно кормить. А когда приходится выбирать между простоквашей, которую можно выпить через соломинку, и телесным контактом с персоналом, я неизменно выбираю простоквашу. Всегда.

Я не знаю, как звать эту девчушку, я все никак не выучу имена всех дневных сиделок и санитарок, но сама она разговаривает со мной так, словно мы с ней росли в одной песочнице. Эдак запросто — Дезире то, Дезире се. Черстин Первая постоянно внушает всем своим подчиненным, что если к людям обращаться прямо по имени, с ними легче наладить контакт. У нее муж — коммивояжер.

Тем временем безымянная ставит поднос на мою тумбочку, продолжая щебетать:

— Дай я взобью тебе подушку, Дезире. Сейчас мы спинку поднимем, чтобы ты смогла сесть как следует. Тогда ничего не прольешь. Хочешь кофе, а? Девчонки говорят, что ты прямо такая кофейница! Ха-ха-ха... А кстати, вы с доктором Хубертссоном уже провели ваше маленькое утреннее совещание, а? Или мне принести и для него чашечку?

Сломай ногу, думаю я. Или иди повесься.

На какое-то мгновение мне кажется, что я на самом деле могу пробраться к ней в голову и устроить, чтобы она грохнулась как следует. Но это просто мысль; теперь у меня больше нет ни времени, ни сил для рискованных карательных экспедиций.

А было иначе. В первое лето, когда у меня открылись эти способности, я была, естественно, до того неопытной, что пускалась на любой риск, к тому же я так изголодалась по новым ощущениям, что думать не думала об окружавших меня людях. Я видела в них лишь возможных носителей: в приютском пасторе и в трудотерапевте, в сиделках и врачах, в случайных посетителях и скорбных родственниках. В своем нетерпении и возбуждении я гнала их туда, в лето, только лишь для того, чтобы выскочить из них, едва подвернется другой носитель, еще лучше. Я столь многого не видела, что теперь стремилась побывать везде. Я постоянно меняла обличье: утром я девчонка в босоножках на каблуке, и теплый ветер дует мне в затылок, днем я — молодой человек, сидящий на берегу Веттерна и пересыпающий песок между пальцев, а в вечерних сумерках — женщина средних лет, склонившаяся над темно-синим цветком живокости, чтобы заполнить все закоулки носовых пазух его ароматом.

Тем летом я многое узнала: как целовать и каково, когда тебя целуют, как от танца желание увлажняет даже самое сухое лоно, и что ощущают губы и нос, касаясь пушка на головке грудного ребенка...

И многое другое.

Но ближе к осени, когда дни стали короче, а деревья сделались похожи на черную резьбу на небе, все переменилось. Я узнала о бенандантах, услышала их предостережения и на собственной шкуре поняла, что за каждый мой побег надо платить. С каждым разом я уставала все больше и больше, иногда лежала почти что без сознания по многу часов кряду. Но к тому времени я уже достаточно насытилась впечатлениями, чтобы принять это спокойно. Я снова начала интересоваться тем, что происходит в нашем отделении. Так и получилось, что я стала забираться в моих сиделок. И научилась бояться самых симпатичных из них, тех, кто ласковей всех улыбался над моим изголовьем.

Психопатки. Потенциальные убийцы. Все до одной.

— Что это за жизнь? — перешептывались они у себя в кофейной комнате и в коридоре. — Не может ни говорить по-человечески, ни ходить...

— А голова-то...

— Да, боже упаси! Как у гуманоида... Первый раз я жутко перепугалась.

— А пролежни! Вчера я видела ее бедро... А Хубертссон все выдумывает с этими льняными простынями. Словно это поможет.

— Она, наверно, так страдает...

— Еще бы. Это бесчеловечно. Она больше тридцати лет лежит и дергается, и что, ей еще столько же мучиться? Или даже дольше? Лучше было бы с этим покончить.

Количество несчастных случаев в отделении той осенью стремительно росло. Одна свалилась с лестницы — перелом плюсны. Другая обварила руку кипятком. Третья выпила по ошибке мой препарат от эпилепсии. А четвертая, нарезая хлеб, отхватила себе кончик пальца. И так далее.

Конечно, суд мой был суров, но, видит Бог, справедлив. Я карала лишь за наигранное сочувствие и только тех, кто, имея человеческий голос, не имел человеческого сердца. Молчаливых теток и тихих девочек я не трогала; мне даже случалось убеждаться в их туповатой нежности. Им позволялось ерошить мне волосы и гладить по щеке, не рискуя быть укушенными. Но при одном условии — пусть молчат. Подлинная доброта молчалива. У нее в запасе много поступков, но ни единого слова.

Поэтому я и презираю эту безымянную, что ставит мне завтрак на тумбочку. Ее рот переполнен словами, так что они текут по подбородку, как слюни. И тем не менее я знаю, что едва она выйдет из моей палаты, то скажет, как прочие: «Для чего ей вообще жить? Это же бессмысленно...»

Поймите меня правильно: дело не в том, что она желает мне смерти — порой я сама себе этого желаю. Меня бесят эти претензии — для нее, видите ли, очевидно, что моя жизнь более бессмысленна, нежели ее собственная. В чем, интересно, заключается бесценный смысл ее жизни? В том, чтобы вывести двух-трех детенышей? Или в том, чтобы десятилетиями просиживать вечера перед телевизором рядом с ворчуном мужем? Или — вот радость-то — в том, чтобы время от времени выбираться в поход по магазинам по булыжным мостовым Вадстены?

Она потеряет дар речи, если я спрошу ее об этом. Я знаю. Всем способным двигаться — в известной мере даже Хубертссону — легко болтать о бессмысленных пустяках, но крайне тяжело — об их антиподе. О смысле. От самого этого слова они теряются, как солдаты Армии спасения в борделе, чувствуя и смущение, и одновременно соблазн, заставляющий краснеть и отводить взгляд.

Говорят, что это Исаак Ньютон виноват, что это его механистическая модель мира за триста лет отвратила западного человека от самого понятия «смысл». И в самом деле: если Вселенная — это Ньютонов часовой механизм, а человек в ней — случайный микроб, то в понятии «смысл» нет ничего, кроме мучительности. В такой Вселенной биологически неполноценным микробом вроде меня вполне можно пренебречь. Часовой механизм и без него будет тикать себе дальше, и, может быть, даже еще лучше. Следовательно, в существовании данного микроба еще меньше смысла, нежели в жизни полноценных особей.

Но ведь теперь-то мы знаем, и с каждым днем все яснее, что Ньютон коснулся лишь самой поверхности сущего. Вселенная — не мертвая машина, она — сердце. Живое сердце, оно расширяется и сокращается и растет в бесконечность, покуда не сожмется в непостижимость. И как у любого другого сердца, у него есть свои тайны и своя мистика, свои загадки и приключения, свои перемены и превращения. Лишь одно только неизменно: количество массы и энергии. Сколько этого было изначально, столько и пребудет, разве что в некой новой, иной форме.

Каждая частица даже в таком несовершенном сгустке, как мое тело, такая же вечная, как сама Вселенная. Но уникальность именно данного скопления частиц — в том, что оно сознает собственное существование.

У меня есть сознание. В нем я отделяю себя от других людей, которые могут ходить и разговаривать. И я убеждена, что смысл спрятан именно тут — в сознании. Мне ничего не известно ни о его форме, ни о содержании, — возможно, смысл — это уравнение или стихи, песня или сказка — но я знаю: смысл есть. В каком-нибудь виде он присутствует.

Поэтому я смею утверждать, что в моей жизни не меньше смысла, чем в жизни этой безымянной девчонки, которая нарезает сейчас мой бутерброд на кусочки размером с почтовую марку. И мне достанет гордости заявить, что смысла в моей жизни даже больше. Потому что девчонка всегда пребывает и пребудет там, где есть. И никогда — вовне.

А я могу бывать там, где меня нет. Как электрон, когда он осуществляет свой квантовый скачок. И подобно электрону, я оставляю след. Даже там, где меня не было.

Апрельская ведьма, говорят бенанданты — ты почти как мы, но не нашего племени. Я заставляю своего носителя — чайку или сороку, галку или ворона — расправлять крылья и иронически кланяться. Я знаю. Я почти как они, но не из их числа.

Кое-кто из них мне завидует. У меня больше возможностей, и перемещаться я могу дальше. Но это ведь справедливо. Тело у бенандантов всегда работает исправно, они живут обычной жизнью в обычном мире, и большинство покидает собственную плоть лишь по большим праздникам четырежды в год. Некоторые из них даже не подозревают, кто они такие. Когда сменяются времена года и они просыпаются наутро после ночных своих странствий и Парада Мертвых, то в памяти у них остаются лишь бледные лица да серые тени. Они уговаривают себя, что это им просто приснилось.

Другое дело апрельская ведьма. Она сознает, кто она такая. И, познав свои способности, может видеть сквозь время и витать в пространстве, прятаться в капельках воды или насекомых так же легко, как вселяться в человека. Но своей собственной жизни у нее нет. Ее тело всегда хрупко, несовершенно и неподвижно.

Нас не так уж много. Честно говоря, второй я вообще ни разу не встречала. Четырежды в год я честно участвую в Параде Мертвых в надежде повстречать себе подобную, но до сих пор этого не случилось. Рыночная площадь Вадстены заполняется всяческими созданиями, но другой апрельской ведьмы я там никогда не видела. Приходится довольствоваться обществом бенандантов, этих трусливых обывателей мира теней.

Впрочем, иногда и от обывателей бывает польза. Благодаря им я теперь стала осторожнее, чем в первые годы. Бенанданты объяснили мне, что если кто-нибудь заговорит с твоим опустевшим телом, пока тебя самого там нет, то ты уже никогда не сможешь в него возвратиться. И тогда станешь одной из тех бесформенных теней, что обретают облик лишь во время Парада Мертвых.

У себя в квартире ничего такого можно было не опасаться, там меня никто не беспокоил, пока я сама не попрошу о помощи. Если казалось, что я сплю, мои помощники просто прикрывали двери спальни, чтобы я спала и дальше. Не то что здесь: тут в любое время дня на тебя может смотреть кто угодно. И, кажется, ничто так не искушает Черстин Первую и ее свиту, как пациент, задремавший днем. С таким пациентом обязательно надо заговорить...

Так что в дневное время приходится стеречь собственное тело и ни во что не вмешиваться, довольствуясь наблюдением на расстоянии. Можно разве что накоротко отлучиться — поймать, скажем, птицу на лету и заставить ее как можно быстрее доставить письмо по нужному адресу. Это так, к примеру.

Но ночь — мое время. Пока у меня есть отдельная палата, ночи в моем полном распоряжении. И ночной персонал. Впрочем, в обращении с этими женщинами тоже требуется определенная осторожность. Я уже поняла, что в начале ночной смены их лучше не трогать — в это время они слишком заняты и ими сложно управлять. Находясь в собственном теле, я их никогда ни о чем не прошу, — пусть только укроют меня и выключат свет, прежде чем я отправлюсь в путь — чайкой или сорокой. Чайки лучше: у них широкие крылья и плавный полет, чего не скажешь о сороках. Кроме того, чайки не такие восприимчивые, они, похоже, никогда не замечают текущего сквозь их разум чужого сознания. А сороки, наоборот, сразу насторожатся и перепугаются, едва почувствуют что-то неведомое, глядящее сквозь их собственные глаза. Почти как люди.

В общем, я не хочу пугать женщин из ночной смены. Поэтому вселяюсь я в них редко и по большей части в самые тихие ночные часы — между двумя и тремя ночи, когда все пациенты спят крепким сном без сновидений, так что сами они могут, усевшись в кофейной комнате, отпустить свои мысли на волю. Я слежу, чтобы никого из них не обделить своей милостью, пусть мое сознание тихо-тихо проплывает сквозь каждую. Страждущим я шепчу слова утешения, юным рисую цветущие грезы, а встревоженным пою о спокойных водах. И лишь когда все они забудутся на узкой пограничной полосе между сном и явью, я заставляю некоторых из них мне послужить.

Вот так однажды ночью несколько недель назад я заставила Агнету написать письмо меленькими буквами на розовой шелковой бумаге, пронести его по коридору в мою палату и засунуть в мою наволочку. На другую ночь Мари-Луизе пришлось написать другое письмо и доставить его туда же. Несколько ночей спустя бледненькой Ильве пришлось искать подшивку желтых рецептурных бланков и проштамповать их забытой у нас в приюте печатью доктора Вульф. Но когда я шептала у нее в голове Биргиттину дразнилку, то от омерзения девочка выронила ручку. Мне пришлось расшириться, заполняя всю ее голову, чтобы заставить ее пальцы схватить красную гелевую ручку, и тогда Ильва стала коряво водить ею по бумаге под мою диктовку. Когда наутро пришел Хубертссон, я так вымоталась, что не в силах была ему отвечать. Но на другую ночь я все же смогла сделать так, чтобы черноглазая Туа запихала письма в три использованных конверта, залепила скотчем и написала на них адреса. А вчерашней ночью, когда события уже набирали ход, я в самом начале ночи отправила Лену в ординаторскую, заставила ее тихонько запереть дверь, набрать номер и заявить, будто она звонит из Кризисного центра для женщин в Мутале...

И все это я проделала ради Хубертссона, потому что он уже давно мечтает услышать повесть о моих сестрах.

Но как бы много он для меня ни значил, я не могу подарить ему то, что он хочет, не дав одновременно и того, чего он вовсе не желает. Повести о той жизни, которая для меня уже подходит к концу.

Начало этой повести я сама получила в дар от Хубертссона.

— Ты последняя жертва последнего голода, — сказал он как-то. Пожалуй, такой взгляд оправдан: повесть о каждой из наших жизней — всегда еще и повесть о тех, кто был прежде нас.

Так что история моя начинается за добрых тридцать лет до моего рождения. Ноябрьский день в конце Первой мировой, Норчёпинг, маленькая девочка сидит в закутке у железной плиты и плачет.

— Только не репу, мамочка... — сипит она, надсаживая распухшее горло. — Только не репу!

Но мать лишь молча нагибается к плите и подкладывает еще полено и потом смотрит, как искрами вспыхивает береста, прежде чем захлопнуть заслонку и дать разгореться огню.

Все в девочкином лице — влажное и покорно-молящее: и глаза, и губы, и подбородок. Все в ее матери — сухо и твердо, — сжатые губы, стиснутые кулаки, непреклонная спина.

— Мамочка, миленькая, не надо репу... Опять эта репа!

Но мать уже подавила в себе сострадание, заставила себя забыть, отчего так мучительно плачет дочка. Девочка уже набрала воздуха и открыла рот, чтобы умолять снова, но в это самое мгновение мать поворачивается и смотрит ей в прямо в глаза. И дочка умолкает, потому что в свои неполные четыре года уже понимает то, что увидела в глазах матери. Что будет еще хуже.

— У нас больше ничего нет, — говорит мать.

Девочка не отвечает, она сидит молча, покуда мать отирает ей слезы своим передником. Ткань стала мягкой от бесчисленных стирок, но рука от них же сделалась жесткой и грубой.

А когда зима сменяет осень и в самом деле становится еще хуже, дочка уже не плачет. Она затихает, когда голод вгрызается в ее тело. Он мнет и месит детский скелет и перелепливает на свой лад, и вот уже косточки гнутся, навсегда искривляются ноги, на ребрах проступают четки — в том месте, где кость переходит в хрящ, — а форма таза незримо, исподволь непоправимо искажается.

Девочка тащит на себе усталость, словно горб. По утрам, когда мать, уходя на фабрику, оставляет ее наедине с огнем в плите, она залезает на раздвижной диван и там лежит. Она не играет, и она даже не помнит уже того времени, когда играла в последний раз, — того времени, когда в доме еще водилось молоко и овсяная каша... Но вспоминает, найдя однажды в глубине дивана несколько крошек: как-то она засунула руку в щель между матрасом и спинкой и принялась водить указательным пальцем по диванному дну. И внезапно наткнулась на что-то твердое. Крошки от хлебцев. Когда-то, давным-давно кто-то лежал на этом диване и грыз хрустящий хлебец. Обслюнив палец, девочка снова сует палец в щель дивана, крошки прилипают, и она отправляет их в рот. И вспоминает вкус — давний, почти забытый, — этот ореховый привкус чуть пригорелых хлебцев. И в тот же миг у нее внезапно и непонятно почему пошла из носа кровь.

Всю свою жизнь она будет страдать от этих кровотечений. Стенки ее сосудов сделались хрупкими, как у мыльного пузыря: достаточно легкого ветерка, чтобы они лопнули. А с годами ей становилось все хуже. Ее тело словно отказывалось поверить в то, что голод остался позади, что на столе у матери теперь и картошка, и свинина, и луковый соус, и хлеб из муки грубого помола, и духовитые яблоки, да и сама она, подрастая, научилась печь даже ситный хлеб, не жалея для теста сливочного масла, и делать такую жирную простоквашу, что лежала в миске одним дрожащим куском. Все равно у нее то и дело кровь идет из носа, а кости так и не выправились.

В этом кровоточащем теле начинается мое существование, я ввинчиваюсь в толстую слизистую оболочку матки и вцепляюсь намертво, а потом покачиваюсь в эмбриональной вечности и слышу, как она поет и смеется воркующим смехом, покуда я расту и становлюсь собой.

Врач, осматривавший ее перед родами, ничего не знал о закутке возле железной плиты и о голоде, а потому не потрудился измерить глубину ее таза. Тридцать часов подряд мой мягкий череп тычется вслепую в неправильно сросшиеся кости, тридцать часов мы обе страдаем общей мукой, оттого что давний голод загородил жизни дорогу. Лишь когда мы обе готовы умереть, ее усыпляют и рассекают матку.

— Кто? — шепчет Эллен, едва очнувшись.

Что ей могли ответить? Что теперь было говорить?

Акушерка отворачивается и молчит. И все молчат.

Но сама я протягиваю руку сквозь время и шепчу:

— Щепка. Я щепка на волнах, мамочка.

Но, пожалуй, от этой истории я Хубертссона избавлю. Ему и без меня известно о ломких сосудах Эллен и о ее искореженном скелете. В отличие от меня он ее не только знал, но и лечил.

От меня ему нужно другое — полнокровное повествование. Он хочет знать конец этой истории, которая началась июньским днем больше тридцати лет назад, когда он обнаружил свою квартирную хозяйку лежащей на полу без чувств.

Много раз он описывал мне реакцию трех девочек: как Кристина стояла оцепенев в дверях, прижав ко рту сжатые кулаки, как Маргарета сидела на полу возле Эллен, держа ее за руку, и как Биргитта, прижавшись к стене, пронзительно верещала:

— Я не виновата, я не виновата...

Он поехал в неотложку вместе с Эллен. Ну а когда вернулся поздним вечером, дом был пуст, а записка на двери уведомляла, что попечение о девочках взяла на себя комиссия по делам несовершеннолетних.

С того времени он мог следить за их судьбами лишь издалека. Кристина, конечно, его коллега, но не более того. Она охотно беседует с ним на медицинские темы и даже приглашает на обед, но стоит ему только заикнуться насчет Эллен и того рокового дня, как она сразу умолкает и смотрит в сторону.

— Хотел бы я знать, — говорит он время от времени. — Хотел бы я знать, что же произошло перед тем, как я пришел тогда домой...

Однажды я имела глупость ответить:

— Давай я напишу для тебя об этом.

И, сказав, сразу пожалела.

Хубертссон считает, что мне страшно, что лишь поэтому история затягивается и я в который раз начинаю все сызнова. Но это не так. Я не боюсь моих сестер, просто хотелось бы избежать излишней близости. Дело в том, что я вообще не хочу близости с кем бы то ни было. Кроме, может быть, Хубертссона.

Худшее в моем состоянии, как физическом, так и душевном, — это невозможность защитить себя. На протяжении почти пятидесяти лет чужие люди прикасались к моему телу: они мыли мне голову и мазали мое тело всякими мазями, чистили мне зубы и стригли ногти, меняли мне испачканные пеленки и снимали кровавые бинты. И все это — такое приятное в детстве и вполне сносное в юности — с годами все больше превращается в ежедневную пытку. Словно каждая рука, прикасаясь к моему телу, прожигает в нем дыру и сквозь эти дыры капля за каплей вытекает мое «я». Скоро от меня останется только мешок из кожи и громыхающая в нем кучка костей; остальное вытекло на больничный линолеум и подтерто тряпками уборщиц.

При моих тайных способностях, по идее, все должно бы обстоять наоборот: апрельская ведьма должна уметь размазать «я» своего носителя тонкой пленкой по белой стенке черепа и пользоваться его телом для своих надобностей. Но я слишком часто теряю самое себя в голове другого человека, — вплывая туда, я с ним смешиваюсь. И вдруг начинаю смеяться и плакать, любить и ненавидеть по его воле — не по моей. Я тону в моем носителе. Но я не хочу этого. Все должно быть совсем иначе.

Поэтому теперь я все чаще выбираю животных и безразличных мне незнакомцев. Там мне удается удерживаться на поверхности, там нет опасности утонуть. И поэтому я остерегаюсь внедряться в тех, кто хоть как-то — хорошо или плохо — влияет на мою жизнь; никогда в Черстин Первую и никогда в Хубертссона. И ни в коем случае — в моих сестер.

Кто-то из них проживает жизнь, предназначенную мне. И так же горячо, как Хубертссон мечтает выяснить, что же произошло в тот далекий день, я желаю знать — кто же из них троих.

Но я хочу только знать, а не сопереживать. Видеть — но издали.

Довольно. Я пообещала Хубертссону отыскать ответ на его давний вопрос, а слово надо держать. Поэтому сейчас я пребываю в нескольких местах одновременно. Я полулежу в постели, решительно вцепившись в кусок бутерброда с колбасой в крапинках жира, в то же время витаю под потолком помещения для алкоголиков в здании Норчёпингской полиции и стою на крыльце «Постиндустриального Парадиза», глядя, как Кристина роется в сумочке — ищет ключи. Маргарета стоит у нее за спиной, закусив губу.

— Мне бы только душ принять, — говорит она. — И я сразу двину отсюда...

Кристина так устала от бессонной ночи, что у нее нет сил притворяться гостеприимной. Она лишь пожимает плечами. В Маргаретином голосе слышится мольба:

— Я бы, конечно, поспала несколько часиков... Если это тебя не затруднит. До обеда мне машину никак не починят...

Кристина снова пожимает плечами и открывает дверь. От ее молчания Маргарета теряется еще больше.

— И потом... я могу сделать завтрак, если хочешь. Пока ты примешь душ и приведешь себя в порядок.

Кристина аккуратно вешает манто на плечики. Маргарета швыряет дубленку на старинный сундук и продолжает уже громче:

— Значит, договорились. Я готовлю завтрак, пока ты приводишь себя в порядок... Тебе чай или кофе?

— Кофе, — отвечает наконец Кристина, разглядывая свое посеревшее лицо в зеркале. — Черный...

Биргитта лежит с открытым ртом на покатом полу камеры для алкоголиков. Она спит, но снов не видит, даже во сне она помнит, что грез надо остерегаться.

Допросить ее никто не удосужился. Когда она отказалась назвать свое имя, ее без лишних формальностей затащили в эту камеру. Она не кричала, даже не ругалась. Просто легла на бочок, положив ладошки под щеку. Как ангел. Настоящий маленький ангелочек.

О господи. И поэтому предать меня...

Но ведь это правда. Эллен предала меня. Три здоровые, нуждающиеся в опеке девочки обрели уютный дом в той давней Мутале начала пятидесятых только оттого, что годом раньше младенец, страдающий тяжелой энцефалопатией, судорогами и эпилепсией, был помещен в интернат для детей-инвалидов и забыт.

С утилитарной точки зрения это было правильным решением; счастье трех девочек было куплено ценой несчастья четвертой. А Эллен жила в утилитарное время, не особенно сочувствовавшее больным и неполноценным. В тогдашнем Доме для народа[8]такие вещи было принято прятать, и поэтому всех дебилов и уродцев отправляли в соответствующие учреждения. Там белые халаты врачей благоухали свежестью, там каждый божий день драили полы с мылом, там в коридорах стояла такая тишина, что шуршание накрахмаленной формы медсестер было слышно за много метров. И только брошенные дети нарушали это благолепие — их слюнявые, слепые лица, раздутые водянкой головы, их шаркающие изуродованные ступни и скрипучие горбики, их вопли и невнятная, заикающаяся речь, их судороги и эпилептические припадки.

Эллен во многом была дитя своего времени и, будучи одной из первых в Швеции патронажных сестер, тоже некоторым образом принадлежала к этому гигиеническому воинству. Еще подростком, испугавшись рабства фабричной жизни, она сбежала в Муталу от норчёпингской текстильной промышленности. Там, облачившись в наряд, очень похожий на настоящую форму больничной медсестры, она каждый день колесила на велосипеде по всему городу; готовила еду для одиноких стариков, помогала больным матерям — купала младенцев и вытирала им носы; присматривала за нервными молоденькими мамашами, чтобы не поддавались послеродовым психозам, а выполняли свой долг.

Она была настоящим сокровищем. Так считали и в социальном отделе, и в комиссии по делам несовершеннолетних. Веселая и обязательная, опрятная и заботливая, умелая и надежная. Кроме того, она прекрасно готовила. Поэтому никто особо и не удивился, когда Хуго Юханссон, первый строительный рабочий, выбранный в члены городского муниципалитета, начал оказывать ей довольно неуклюжие знаки внимания. Они были словно созданы друг для друга: оба — благоразумные и верные, честные и работящие. И даже к лучшему, что Хуго был вдов и на двадцать лет ее старше — у него уже имелся собственный дом, готовое гнездышко для юной жены.

Где-то среди бумаг Хубертссона я видела Хуго, подретушированный снимок сороковых годов, — пожилой мужчина с невыразительным лицом и старческими глазами. Я с трудом могу представить себе, что это мой отец, его глаза мне абсолютно ничего не говорят.

В сущности, это вовсе не странно. Ведь на самом деле он не более чем донор спермы для моей матери. Когда Эллен оказалась в родильном отделении, Хуго уже лежал в другом отделении той же больницы, пожираемый раком.

Я замираю с куском бутерброда во рту и слушаю. Каблучки «воспитательниц» выбивают по коридору особенно энергичную дробь, а голоса, наоборот, стали глуше. Так бывает, когда кто-нибудь из больных и в самом деле плох.

Кто бы это мог быть?

Из больных я тут мало кого знаю. По правде сказать, я их избегаю. В большинстве своем это старики, их присутствие для меня мучительно по многим причинам. На днях я видела такого старика, он сидел в столовой, когда одна из девушек Черстин Второй везла меня по коридору. У меня перехватило дыхание, когда я заметила его сквозь полуоткрытую дверь столовой, а девица за моей спиной замерла на месте. На мгновение все мы застыли в глазах друг у друга — девица, старик и я.

Он, как и я, сидел привязанный к креслу-каталке. Но верхний ремень ослаб, и его тело повалилось вперед, так что левая щека легла на поверхность стола. Вставные зубы наполовину вылезли изо рта. Руки бессильно повисли. Он не мог даже чуточку приподнять их, чтобы, оттолкнувшись от стола, попытаться сесть. Плечи тяжело упирались в острый край столешницы. Наверное, ему было больно.

Он ничего не сказал, даже не застонал, только медленно поднял брови. В этот миг время снова пошло. Девица, отпустив мое кресло, прижала обе руки ко рту.

— О боже, — проговорила она. — Нет!

Я была благодарна, что она этим и ограничилась, — недаром девица была из смены Черстин Второй, — что она не стала с ним сюсюкать, как с младенцем. Просто быстро подошла к нему и помогла подняться.

— Хочешь полежать, Фольке? — спросила она.

Он закрыл глаза и кивнул. Внезапно меня охватил неодолимый порыв — хотелось вскочить с собственного кресла, крепко обхватить его, обнять, унести прочь от унижений, в некую иную жизнь... Но единственное, что я могла сделать, — это отвести взгляд, когда его повезли мимо меня, — как другие тысячу раз отводили взгляды от меня самой.

Должно быть, этот Фольке и решил теперь умереть.

Порой они идут на это — несчастнейшие из стариков. Решают умереть. Конечно, они не вольны выбирать себе последний на свете недуг, но уж раз он их поразил, они, похоже, делаются властны над собственной смертью. И отпустить самих себя им ничего не стоит: однажды они разжимают руку, которой держались за канат жизни, — и падают.

Я-то пока что крепко держусь за свой канат. Главным образом из-за сестер и Хубертссона, и еще потому, что знаю, что ждет тех, кто умер до срока. Но Фольке бояться нечего. Его жизнь совершилась в полной мере, и ему никогда не блуждать вместе с Процессией Мертвых.

В дверь барабанят, и девица с попугайским голосом толкает ее бедром.

— Позавтракала, Дезире?

Я хватаю мундштук и выдуваю:

— Да. И хорошо бы сегодня душ принять. Можно?

На ее лице проступает растерянность по мере того, как она читает на экране мою просьбу. Она пожимает плечами:

— Не знаю. Я спрошу...

— Уже прошло больше недели.

Она пытается задавить меня своим молчанием. Я требую, значит, я избалованная. Все пациенты, у которых раньше были помощники и собственная квартира, считаются тут избалованными. А я особенно — потому что Хубертссон делает мне поблажки. Такие, как я, думают, что им позволено все решать самим. В том числе — когда и как часто принимать душ. Ни в малейшей степени не считаясь ни с занятостью персонала, ни с требованиями экономии.

Я не выпускаю мундштук изо рта.

— Сегодня я должна принять душ. От меня уже пахнет. Кроме того, у меня начинаются пролежни, если я принимаю душ реже двух раз в неделю. Вам это известно...

Теперь она уже не щебечет, как попугай, ее голос понизился на целую октаву, когда она устремляется в дверь с подносом в руках:

— Да, но я должна спросить! Я ведь уже сказала!

Она намерена отрапортовать самой Черстин Первой. А Черстин Первая, по-видимому, постарается потянуть с ответом.

Я посмеиваюсь — ничего, подождем.

В «Постиндустриальном Парадизе» Кристина с тяжким вздохом садится завтракать. Так всегда получается — долго-долго мечтаешь, как позавтракаешь одна, — и ни тебе джема, ни чеддера, ни булочек. И определенно — ни покоя, ни роздыха.

Вареное яйцо являет собой жалкое зрелище — оно недоварилось, и половина вытекла. Причем лопнуло оно, разумеется, уже во время варки, белок убежал сквозь трещину в скорлупе пенными хлопьями, будто у яйца вдруг началось бешенство. К тому же Маргарета, обуреваемая неуместным рвением, насушила в тостере аж восемь ломтей хлеба: вон они лежат в плетенке, подгоревшие и остывшие.

— Я обычно не делаю тосты заранее, — говорит Кристина, старательно улыбаясь через стол. Маргарета пожимает плечами, она уже и так совсем расстроилась, пока готовила завтрак, и теперь ей совершенно наплевать на эту завуалированную критику ее кулинарных талантов.

— Ты еще останешься и поспишь немножко? — любопытствует Кристина, пока тоненький слой масла тает и впитывается в ее свежий, еще горячий тост. В масле полно черных крапинок — Маргарета только что намазывала им свой горелый сухарь. Обе молча глядят на масло в крапинку, наконец Маргарета отвечает:

— Да. Если удастся. Но в обед я все-таки свалю.

Кристина серьезно кивает:

— Тогда я оставлю тебе ключ. Когда запрешь, можешь положить его в одну из ракушек снаружи...

Маргарета корчит недоуменную гримасу:

— На крыльце, что ли?

— Ну да. Я купила их, когда мы с Эриком были на Бали пару лет назад... Это была настоящая эпопея — довезти их целыми до дома.

Маргарета чуть слышно фыркает:

— Так они, что ли, настоящие?

Кристина вскидывает на нее взгляд, явно шокированная.

— Разумеется, настоящие.

Маргарета, ухмыляясь, тянется за сигаретами. Ее недоеденный тост с маслом остался лежать на тарелочке.

— Надо же, — говорит она и щелкает зажигалкой. — А я-то думала, гипсовые...

Но как раз теперь, когда пришел Кристинин черед разозлиться, звонит телефон. Ей велят ехать в приют. Немедленно.

Черстин Первая является прежде, чем я рассчитывала. У нее мягкие бахилы поверх белых сандалий, поэтому я ее не услышала. Вдруг дверь в мою палату легонько толкнули — и вот она здесь.

Особенность красивых женщин — у них практически нет лица. Достаточно посмотреть рекламу: у первейших красавиц отсутствуют черты лица, только пара свободно парящих глаз и намек на рот.

То же самое и у Черстин Первой. У нее, разумеется, есть и нос, и щеки, и подбородок, но блестящие глаза и безупречной формы губы настолько подавляют все остальное, что больше ничего и не видно. Вот она хмурит на меня красиво изогнутые брови и вперяет мерцающие глаза в мое убожество.

— У тебя появились новые пролежни?

Я хватаю мундштук.

— Нет. Пока что.

— Но ты сказала Ульрике, что у тебя появились пролежни.

— Какой Ульрике?

— Санитарке, которая приносила тебе сегодня завтрак. По ее словам, ты утверждаешь, будто у тебя появились пролежни...

— Такого я не говорила. Я сказала, что у меня появятся пролежни, если я не приму душ.

— Сегодня у нас нет для этого персонала.

— Я не мылась целую неделю!

— Сочувствую. Но я не виновата, что у нас сейчас не хватает ресурсов. Впрочем, я прослежу, чтобы тебя сегодня подняли и привезли в гостиную. Кресло-каталка — лучшее средство от пролежней, ты ведь знаешь. Сегодня, кстати, у нас лото. А потом будет петь хор.

Меня корежат спазмы, голову мотает так, что едва удается удержать в губах мундштук. И все-таки я ухитряюсь выдуть корявый протест:

— Я не хочу играть в лото. И никакого хора мне не нужно. Я хочу под душ.

Черстин Первая терпеливо ждет, пока я выдую свой ответ до конца. Потом улыбается:

— Ты поймешь, как это здорово, едва там окажешься. И кто знает, может, сегодня ты выиграешь апельсин? А кстати, сегодня нам надо прибраться в твоей палате. Да и тебе, собственно, не повредит сменить обстановку.

Мундштук выпадает у меня изо рта и соскальзывает в сторону, я пытаюсь его поймать, превозмогая спазмы. Но Черстин Вторая не торопится, она стоит, приветливо улыбаясь, и смотрит, как я судорожно хватаю ртом воздух. Наконец поймав мундштук, я выдуваю единственное слово:

— Обстановку?

Улыбка Черстин Первой делается еще шире.

— Конечно. Тебе надо перебраться к другой пациентке. Правда, здорово?

Я медленно выдуваю:

— Нет!

Черстин Первая наклоняется надо мной и замирает, голос ее становится грудным:

— Какая жалость, а я-то думала, тебе понравится, что рядом с тобой будет живая душа. — Она выпрямляется, сложив руки на груди. — Слушай, мне очень жалко! Но я ничего не могу поделать, придется меняться, потому что Фольке из двухместной нужна отдельная палата. Он очень плох, вся его семья едет сюда. Его мы поместим в твою палату, а тебя — к малышке Марии.

Я зубами впиваюсь в мундштук, хоть и боюсь, что от моих подергиваний шланг может разорваться. Тогда я лишусь голоса, пока на дежурство не заступит Черстин Вторая со своей сменой. Или пока завтра утром не придет Хубертссон. От этой мысли меня охватывает паника, но я все равно не в состоянии разжать челюсти и отпустить мундштук. Я выдуваю:

— К кому?

Слова мигают на экране. Черстин Первая искоса взглядывает на них, направляясь к двери. Останавливается, уже положа одну ладонь на ручку двери, и машет мне другой:

— К малышке Марии, ты ведь знаешь. С синдромом Дауна. Она ужасно милая, как и все они. Они ведь ласковые и добрые — соль земли, знаешь ли. И все-все — славные очаровашки. У нее тебе есть чему поучиться!

У меня перед глазами вспыхивают белые молнии, и судорога, не похожая на привычные спазмы, сотрясает мое тело. Я закрываю глаза. Тьма объяла горизонт. Буря приближается, и единственное, что я могу, — это ввериться ее силам.

Близнец-насос

...и скажешь сам себе в ванной:

я — не самый любимый ребенок.

Любимый, когда подходит итог,

и гаснет свет, и мрак наползает,

когда ты заперт в искореженном теле

под одеялом, под горящим автомобилем,

и насквозь прорывается алое пламя

под твоей головой прожигая асфальт

или пол или подушку,

нелюбимы мы все,

или, напротив, мы все — любимы.

Маргарет Этвуд

— В приют? — переспрашивает Маргарета. — Я думала, ты работаешь в центральной поликлинике.

Кристина влетает в кухню в поисках ключей. На ней уже снова ее мохнатое манто.

— Ну да. Но я еще и семейный врач, и у меня там есть пациенты...

Найдя связку ключей на скамье возле плиты, она пытается снять с нее ключ от кухонной двери. Но пальцы не слушаются, и прозрачная кожа покрывается пятнами.

— Давай сюда, — говорит Маргарета, она все еще сидит за столом. — Давай, я попробую...

Кристина застегивает пуговицу, пока Маргарета снимает ключ со связки — раз и готово:

— На, держи!

Маргарета протягивает ей связку, ключ от кухонной двери ложится на стол. Какое-то мгновение обе не сводят с него глаз, и в ушах у них отдается голос Тети Эллен: «Нельзя класть ключи на стол! Это к несчастью!» Маргарета хватает ключ и, усмехнувшись, сует его в карман джинсов.

— Да, — говорит Кристина, и вид у нее уже не такой затравленный. Скорее нерешительный. — Да. Тогда — всего тебе хорошего. Созвонимся...

Маргарета чуть скривилась:

— Само собой. И тебе всего хорошего.

— На могилу заедешь?

Маргарета кивает:

— Если успею до темноты...

— А к Биргитте?

— Э! На этот раз она доиграется...

Наступает молчание, потом Кристина, кашлянув, добавляет:

— Вот именно. Ладно, созвонимся. А теперь мне надо спешить...

Она вдруг едва заметно качнулась, будто собралась сделать шаг вперед, по направлению к Маргарете. Но та останавливает ее, выпустив в ее сторону облачко дыма.

— Эрик, — произносит вслух Кристина, поворачивая ключ зажигания. Она часто произносит его имя, когда остается одна, не потому, что скучает по нему, просто мысль о нем придает ей твердости. Сейчас ей это необходимо. События последних суток словно отдернули прочь некую завесу — серо-стальную бархатную портьеру, колыхающийся железный занавес — и обнажили минувшее. Но, позвав Эрика, она забыла об этом, словно от его имени занавес снова задернулся и теперь можно жить так, будто того, давнего, и не было вовсе. Да, когда Эрик рядом, прошедшее мертво, но стоило ему уехать, как оно снова заворочалось и дышит в затылок.

Только на этот раз она ни к чему приноравливаться не собирается. Она уже не ребенок и не молоденькая девчонка, а прошлое прошло. И сегодняшняя Кристина Вульф не имеет к той, прежней, никакого отношения. Она появилась на свет в университете Лунда в тот самый миг в конце шестидесятых, когда мотор мировой истории вдруг запнулся, переключаясь на другую скорость. Кто-то вкатил в комнату студенческого общежития яйцо, а несколько часов спустя тонкая скорлупа пошла трещинами. И вот к середине ночи инкубация завершилась. Скорлупа распалась на две половинки, явив миру юную женщину. И с самого первого мгновения она была такой, какой ей надлежало быть: серьезной и целеустремленной личностью, которая каждое утро усаживалась за письменный стол и ровно в восемь ноль-ноль открывала книгу. Всего несколько раз она откладывала книги в сторону до обеда, брала голубой листок почтовой бумаги и писала письмо своей приемной матери, встреченной ею в другой жизни. В письме было всегда одно и то же: «все в порядке, я откладываю деньги, чтобы навестить тебя на Рождество». Отвечали ей редко, зато в ее ящике обнаруживались совсем другие письма. Часто на них стоял штемпель Норчёпинга. Такие она, скомкав, выбрасывала в корзину, не читая. В Норчёпинге она никого не знает. Она ведь только что родилась и с этого момента живет только здесь, в Лунде.

«Мы сами выбираем себе жизнь, — в то время она часто повторяла про себя. — И вовсе не обязательно сразу хватать ту, что предлагают».

А теперь она давно уже взрослая, она сделала свой выбор и живет в Вадстене, она — личность, у нее есть обязанности и обязательства и нет ни времени, ни возможности копаться в том, что было. Она снова поворачивает ключ зажигания. Мотор покашливает в ответ. Две лампочки принимаются мигать на панели управления — масло и аккумулятор. Кристина проводит рукой по волосам, ее бросает в пот, очки тоже мгновенно запотевают и делаются мутными.

— Спокойно, — говорит она самой себе вслух и зажмуривает глаза. Опять поворачивает ключ. И чудо происходит: мотор ласково воркует в ответ. Завелся! Она бросает торопливый взгляд на часы на руке. После звонка прошло семь минут. Еще восемь — доехать до больницы. Должна успеть.

Кристина знает, разумеется, что Фольке из приюта обречен. И ей не спасти его. Началось последнее воспаление легких — освободитель всех пациентов, страдающих старческим слабоумием. Впрочем, Фольке слабоумием как раз не страдает, просто он устал от собственной старости. Когда силы стали покидать его тело, он собственной волей подавил свои чувства, не желая ни видеть, ни слышать, ни разговаривать. И Кристине тут уже делать нечего, разве что пожелать ему счастливого пути.

Собственно, ехать в приют ей незачем, достаточно было бы распорядиться насчет морфина по телефону, после чего спокойно докончить завтрак. Другие врачи так и поступают. Но Кристина так не может, она знает, что иначе весь оставшийся день ей придется обороняться от собственных отягощенных виной фантазий относительно мучительной смерти Фольке. Еще и поэтому она боится не успеть. Боится взглядов родственников и этой белокурой старшей сиделки, которая звонила. Черстин Первая, как ее там называют. В ее присутствии Кристина начинает нервничать, подозревая, что та догадывается, до какой степени ей, Кристине, постыла эта работа.

Увы, но это так. Именно постыла. Она ошиблась с выбором. И знает это уже давно. Фактически с того самого дня, как впервые увидела Эрика.

На его лекцию она попала в общем-то поневоле. Это был веснушчатый докторант, явно не привыкший выступать перед публикой. Вначале он, нервничая, переводил взгляд с одного на другого и делал длинные паузы, но постепенно увлеченность предметом пересилила застенчивость. Agenesia cordis![9]Редчайшее явление, один случай на тридцать пять тысяч беременностей...

Кристина слушала вполуха, все до сих пор им сказанное не предвещало ничего особенно важного. Любопытно, конечно, но не так уж и обязательно для новоиспеченного врача общего профиля. Кроме того, она отвыкла смирно сидеть на лекциях — несколько последних месяцев она непрерывно носилась от больного к больному, с дежурства на приемные часы, с приема в приюте на прием в поликлинику, из интерната для хроников в дом для престарелых.

Ее изумление в какой-то момент наконец улеглось — то первоначальное изумление, что она — сумела, что она, Кристина Мартинссон, стала настоящим врачом, допущенным к практике. Заметив краем глаза собственное отражение в блестяще-черном зимнем окне — неяркая невысокая женщина в белом халате и фонендоскопом в кармане, — она больше не поражалась, а, наоборот, иронически ему подмигивала. Да, представьте себе! Доктор идет!

Но такие краткие мгновения затаенного торжества случались все реже. Постепенно она стала понимать, насколько была наивна. Из года в год она лихорадочно штудировала книги, как одержимая, продвигаясь к цели. Штудии эти продолжались и во сне, она вскакивала среди ночи от кошмаров, в которых ей являлись пациенты с непостижимыми болезнями. Но так и должно быть. По утрам она, мотнув головой, стряхивала сны прочь и устремлялась в новый день за новыми знаниями. В одно прекрасное утро, думалось ей в то время, она проснется врачом, и тогда все будет иным. И прежде всего — она сама. Все скользящее и текучее в ней высохнет и застынет, единожды отлитое в форму, непоколебимое и мощное, как бетонная опора.

И вот утро настало, но чуда не случилось. И двенадцать месяцев подряд наступало и уходило утро, а превращения так и не происходило. Кристина начала уже понимать, что лишь теперь — после одиннадцати лет учебы и практики — она задумалась наконец о том, насколько верен ее выбор. Ей просто пришлось стать врачом, все было предрешено раньше, чем она могла решить, хочется ли ей этого.

Но почему? Почему ей было так важно стать именно врачом?

Из-за Астрид, разумеется. И еще из-за Эллен.

Она стала врачом из-за обеих своих матерей.

Кристина склонила голову и тут же забыла о молодом веснушчатом лекторе. Да, все из-за них. Ведь ни Астрид, ни Эллен никогда бы не поверили, что она добьется таких успехов. Эллен, уже больная, не на шутку разволновалась и перепугалась, когда Кристина объяснила ей, что собирается изучать медицину; Астрид же, едва только Кристина об этом заикнулась, принялась издеваться и с ухмылкой бубнила, смотри, мол, высоко метишь — падать будет больно. Однако у Астрид была на то своя причина. Врачи представлялись ей таинственными существами, обладающими мистической властью, способными превратить ее самое в жалкую трусиху, которая заискивающе улыбалась и не давала воли языку. И вот такой ее захотела видеть Кристина. И никогда иной. Только такой.

А для Кристины эта профессия была как бегство, как попытка ускользнуть. Но Астрид ее так и не отпустила. Она посеяла в душу Кристины маленькое семечко — семя отвращения, нечувствительно прораставшее в течение всех лет учебы и распустившееся пышным цветом ко времени выхода на первую работу. Теперь Кристине приходилось постоянно скрывать отвращение, — когда перед ее глазами ежедневно бесконечной чередой проходили волосатые ляжки и дряблые животы, обвислые старушечьи груди и морщинистые стариковские ягодицы, зловонные запущенные раны и дурно пахнущие гениталии.

Плоть — сама по себе наказание. Но ты, врач, от него свободен, — чистый и незапятнанный, витаешь ты над чужой мерзостью, на немыслимой высоте, недостижимой для тления...

Н-да. Кристина снова пристально взглянула на молодого лектора. И все-таки она останется врачом. Ради этого вот парения. И ради Тети Эллен, улыбнувшейся тогда своей горькой улыбкой и с невероятным усилием положившей обе руки на Кристинину, — в тот первый раз, когда Кристина стояла у ее койки в приюте, облаченная в белый халат и с фонендоскопом на изготовку.

А молодой лектор, застенчиво потоптавшись возле кафедры, опустил экран и включил диапроектор.

Кристина выпрямилась, как провинившаяся школьница, стараясь казаться очень внимательной. Свет в аудитории выключили, и вот в темноте первый диапозитив появился на экране. Плацента. Сосуды заполнены метиленовым синим, и лекторская указка запорхала по ним, вслед за потоком артериальной крови.

— Этиология до сих пор представляется неясной. Однако существует теория, что происходит это по причине сосудистых нарушений на ранней стадии беременности, что ведет к тому, что более слабый из близнецов снабжается уже отработанной кровью через umbulicalus...[10]Но кровь из данного сосуда сперва попадает в нижнюю половину тела, отчего она — как мы сейчас увидим — развивается несколько лучше...

Он снова нажал на кнопку. Следующая картинка вызвала в аудитории смутный шорох. Кристине показалось сначала, что она не может разобрать, что там изображено, она заморгала, поправила очки, а потом совершенно дилетантским жестом сунула палец в рот. Усилием воли вернув руку на колени, она перевернула листок блокнота с конспектом, словно приготовилась сделать важную запись, — не ничего не написала.

Изображение представляло собой маленькое тельце с пуповиной и тонкими недоразвитыми отростками вместо ножек. Новорожденный младенец без головы и без рук, крохотный розовый кусочек плоти. Совершенно очевидно это был человек. Но только половина человека. Сверху он был абсолютно ровный, ровный и мягко закругленный в том месте, где полагалось быть шее и голове.

Лектор молча стоял у проектора, и лишь когда картинка скользнула прочь, продолжил:

— Этот феномен именуется в литературе «The асаrdiac monster», бессердечный монстр, что вообще-то верно, в том смысле, что сердце тут действительно отсутствует, однако я этим термином предпочитаю не пользоваться, поскольку есть в нем некоторая — э-э-э — претензия на сенсацию...

Он опять нажал на кнопку, и появилась новая картинка, то же существо, но снятое под другим углом. Теперь можно было различить маленькую складку кожи между отростками, долженствовавшими быть ногами. Над складкой запорхала указка.

— Недоразвитый плод и здоровый близнец — всегда однополые. В большинстве случаев это девочки, но причины такого преобладания неизвестны. Смертность среди близнецов-насосов очень высокая, поскольку потребность в интенсивном кровоснабжении растет по мере увеличения сроков беременности. Для близнеца-насоса это может привести к большим осложнениям...

Много лет спустя, когда их собственные близнецы уже пошли в школу, однажды среди ночи до Кристины вдруг дошло, что она неправильно поняла Эрика. Повинуясь безотчетному порыву, она вытянула руку и дернула его за плечо, хотя его сон с первого дня их брака считался неприкосновенным.

— Эрик! — прошептала она во мраке спальни. — Эрик!

Он не сразу ответил, сперва забормотал, заворочался. Но Кристина продолжала трясти его:

— Слушай! Я только хочу спросить...

Он, открыв глаза, сонно повернулся к ней:

— Что такое?

— Помнишь ту лекцию, которую ты читал, когда мы познакомились? Про бессердечного монстра? Помнишь?

Он натянул на плечо одеяло и снова закрыл глаза.

— М-м-м... И что?

— Ты ведь говорил про близнеца-насоса, да? Но какого близнеца ты имел в виду? Здорового? Или того, другого?

Он скрыл раздражение за коротким смешком.

— Господи, Кристина, ну и вопрос среди ночи... Естественно, я имел в виду полноценный плод. Кажется, это из названия понятно — близнец, как насос, качает кровь в тело уродца...

— А-а, — говорит Кристина. — Понятно. Спасибо. Ну, спи...

Он взял ее руку в свою и чуть стиснул.

— А почему ты спросила?

— Да просто подумалось. Слово это вспомнилось. Я почему-то всегда считала, что близнец-насос — это тот, другой...

Даже в полусне он оставался неизменно внимателен и любезен.

— Это почему же?

Кристина высвободила руку и завернулась поглубже в одеяло, зажмуриваясь изо всех сил, чтобы прогнать от глаз ту картинку.

— Уф, — сказала она. — Мне просто казалось, он похож на насос... В смысле — по форме...

— Спи, — сказал он. — Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, — отозвалась она.

Астрид раздражала их манера говорить друг с другом, все эти «спасибо» и «пожалуйста», «спокойной ночи» и «всего доброго». Когда она заявилась к ним без приглашения — в свой первый и последний визит, — то отношения своего скрывать не стала.

— Ладно выламываться-то, — сказала она на своем ломаном сконском. — Ишь пыжатся, как пузыри на ровном месте. Что, нельзя прямо сказать, чего нужно-то, — нет, надо языком рассусоливать? Уж после-то свадьбы, что, нельзя промеж собой по-людски разговаривать?

Кристина ждала этого открытого нападения, месяцы, нет — годы она готовила ответ. Отточенная реплика уже трепетала у нее на языке, — и все-таки не была произнесена. Вместо этого Кристина сжала губы в ниточку, протянула руку за еще недопитой материной чашкой и, выпрямившись, молча понесла ее в мойку.

— Эй, не горячись, мадам, — рявкнула Астрид у нее за спиной. — Я ж еще не допила!

Кристина оцепенела, потом повернулась с чашкой в руках и уставилась на мать. Астрид размахивала синюшными руками:

— Не будете ли вы так страшно любезны отдать мне обратно мою чашку? И пепельницу, если вас не слишком затруднит!

— Не надо тут курить. Эрик не любит...

— Ага, — сказала Астрид, закуривая. — Их величество милостиво запретить изволили... А что, окно тоже открыть нельзя?

Дряблые груди болтались, словно полупустые мешочки с дробью, когда она демонстративно потянулась через стол. Она долго, все так же демонстративно дергала шпингалеты, прежде чем открыть окно, после чего тяжело плюхнулась обратно на стул, отдуваясь. Потом глубоко, с удовольствием затянулась сигаретой и повелительно постучала костяшками пальцев по тому месту на столе, где стояла чашка с кофе. Кристина покорно поставила чашку на прежнее место, и та чуть звякнула, Кристина сделала глубокий вдох. Голос не должен дрогнуть, когда она выдаст Реплику.

— Орать и ругаться на людей — ничуть не более честно, чем разговаривать с ними вежливо. Просто ты всегда считала, что есть только одно настоящее чувство. Злоба.

Но Кристина недооценила своего противника. Астрид только глянула на нее, и Реплика рассыпалась в прах.

— Ой, ну вы гляньте на нее! — отозвалась она. — Ты прямо точь-в-точь зазнавшаяся шлюха — фу-ты ну-ты! «Милые слова любви! Мне с улы-ы-ыбкой говори!»

Кристина замерла в оцепенении у стола, все еще прямая и напряженная, и в животе у нее затрепетал былой страх. Астрид подалась вперед и стремительно, броском змеи, впилась своими посиневшими пальцами в ее запястье и ущипнула, чуть-чуть, не сильно, так чтобы уже стало по-настоящему больно, но еще не было бы заметно со стороны. Она дышала тихо и говорила внятно, однако голос ее звучал ниже, чем обычно, приближаясь к шепоту:

— Не надо задирать нос передо мной, Кристина, деточка. Хрен бы ты стала доктором и важной дамой, если бы я не позволила.

В эту минуту Эрик открыл входную дверь и громко крикнул: «Привет!» В холле звякнули вешалки.

Куртку вешает, подумала Кристина.

Пальцы Астрид впивались все сильнее. Подошвы зашлепали по полу.

Теперь он снимает ботинки. Миленький, ну скорее!

Шуршание бумаги — он просматривает почту. Астрид потихоньку поворачивала пальцы, так что кожа у дочери натягивалась на запястье, и внимательно следила за реакцией. Пустые глаза. И никакого сопротивления. Единственный раз в жизни Кристина оказала ей сопротивление, но последовавшее за этим отучило ее сопротивляться раз и навсегда.

— Привет, — снова крикнул Эрик. — Привет, есть кто-нибудь дома?

Он двинулся на кухню. Кристина, сморгнув, глянула своей матери прямо в глаза, Астрид презрительно фыркнула, но взгляд отвела. Потом ослабила хватку и отпихнула Кристинину руку ребячески-злобным жестом.

— Здравствуйте, — сказал Эрик. Он стоял в дверях кухни и улыбался — он ничего не заметил.

Астрид поспешно загасила сигарету, подперла лоб рукой и стала смотреть в другую сторону. Глаза Кристины перебегали с одной на другого, то сужаясь от торжества, когда она смотрела на Астрид, то расширяясь и мерцая, когда она улыбнулась Эрику.

— Здравствуй, — сказала она и пошла к нему, раскрыв объятья. — Я не слышала, как ты вошел...

Мой мужчина, подумала она, погружаясь в его объятья.

Ведь у меня есть мужчина.

Она ни разу не говорила ему, что он — ее единственный мужчина, — правду сказать, кроме него, она даже не целовалась ни с кем. Когда он уселся рядом с ней за обедом после той самой первой конференции, она держалась напряженно и скованно, а когда несколько недель спустя он позвонил и пригласил ее в театр, то, выдохнув «да», она едва успела выскочить вон — ее стошнило. Не потому, что он был ей противен, как раз наоборот, просто как было выдержать небывалое — что ее вообще заметил мужчина.

С каждым днем той первой весны — с ужинами, концертами и походами в театр — девственность все больше тяготила ее своей несокрушимостью. Десять лет назад ее нетронутость воспринималась бы как норма, пять лет назад — как забавное чудачество, но теперь это — настоящий позор. Теперь другие времена, теперь для женщины девственность все равно что физический изъян — значит, дожив чуть ли не до тридцати лет, ты ни разу не смогла привлечь ни одного мужчину.

За вечер до кануна Иванова дня она расплакалась от страха, пока складывала в новенький кожаный чемодан аккуратно выглаженные летние наряды. Что толку, что ее лучшее ситцевое платье благоухает свежестью? Что толку, что отполированные ногти сверкают, как перламутр, и что у нее новая, так идущая ей стрижка? Ведь сегодня это должно произойти, конечно же, иначе Эрик никогда бы не пригласил ее на Иванов день к своим родителям в их летний домик в шхерах. Ко многому из неизбежно ожидавшего ее Кристина была готова: к снисходительной любезности высокомерных буржуа к выскочке, к завуалированным вопросам сестер о ее родне и к поднятым бровям родителей, услыхавших ее односложные ответы. Но тогда на ее стороне конечно же будет Эрик, она знала это, он уже начал подшучивать над опасливыми вопросами своей мамы насчет «Кристининого печального прошлого». Но снесет ли он ее невинность? Или, испугавшись, отступится? Или даже вообще отвернется от нее с презрением?

Потом казалось, будто тело все решило само. Правая рука вытянулась вперед и опустила шторы, ноги принесли ее к комоду, с которого правая рука схватила ручное зеркало, пока левая расстегнула юбку, и та упала к ногам. Тут правая рука отодвинула в сторону чемодан, а тем временем левая стянула трусы. Правая нога сама собой взметнулась, уперевшись пяткой в край кровати, а указательный палец правой руки, сомкнувшись со средним и безымянным, превратился в хирургический инструмент. Глаза сами собой зажмурились.

Когда все было кончено, она схватила зеркало и осмотрела свою промежность. Казалось, она осматривает постороннюю женщину, и — да, теперь очевидно, что данная женщина имела сексуальный опыт, пусть и небольшой. Крови почти не было. Теперь быстро ополоснуться — и никаких следов. И вообще — ничего не произошло...

По пути в ванную она глянула на свои пальцы. Вдоль ногтевого валика и в складках кожи на суcтавах толстыми красными полосками застыла кровь. Ее шатнуло от отвращения, и она едва не грохнулась: последние несколько шагов до ванной ей пришлось идти, держась за стенку, она заперлась там, не включая света, ощупью нашла холодный кран и полоскала, полоскала и полоскала руки, покуда пальцы совсем не занемели от холода.

Зато, когда на следующее утро Эрик поставил машину возле ее дома, она помчалась вниз по лестнице как на крыльях. Это был фантастический день: небо над Вадстеной было голубым, как одеяние девы Марии, листва берез серебрилась на солнце, и дышалось так легко.

— Отчего это ты такая радостная? — с подозрением спросил Эрик, когда они встретились на тротуаре. — Что-то изменилось?

— Да нет, — отвечала она своим обычным сдержанным тоном. — Просто настроение хорошее, вот и все...

Потому что у меня есть мужчина, подумала она впервые в жизни. Я заплатила положенную цену — и теперь у меня правда есть мужчина!

В доме Тети Эллен никто не ожидал, что у Кристины когда-нибудь появится мужчина. В том числе и она сама. Подростком она сутулилась, стесняясь и тяготясь своей женской природой, и всячески старалась как-нибудь ее спрятать. Кристининой участью была ежемесячная дурнота и боль, от которых она каталась по полу, а потом ее колотил такой озноб, что спасало только двойное одеяло и грелка, а Маргарета с Биргиттой тем временем начесывали копну у себя на голове, готовясь завоевывать мир оружием юных женщин.

Злосчастное это было время. Теплым летним вечером, пытаясь согреть ледяные руки о завернутую в грубый шерстяной носок бутылку из-под сока, которую Тетя Эллен, наполнив горячей водой, засунула ей в постель, Кристина припоминала лучшие свои дни: экзамен в первом классе, когда ее впервые отметили за успешную учебу, дымчато-серое воскресное утро на кухне — и как тает масло на булочках, испеченных Тетей Эллен к завтраку, тихие летние вечерние игры в саду под вишнями.

Быть маленькой девочкой в доме Тети Эллен было так просто. Просто и спокойно. Все, что требовалось, — это хорошо кушать, слушаться и позволять о себе заботиться. Именно в такой последовательности. Кристину все это вполне устраивало: еда тети Эллен таяла у нее во рту, требования к послушанию казались вполне резонными, а забота доставляла физическое наслаждение. Если Биргитта орала и вырывалась, когда Тетя Эллен упорно пыталась умыть перед обедом ее грязную мордашку, то Кристина, когда подходила ее очередь, блаженно прижималась к Тетиному животу. Биргитта жаловалась, что у Тети Эллен слишком жесткие руки, а Кристине сама эта жесткость казалась приятной. Была у них в детском доме одна нянечка с очень ласковыми руками. И всякий раз как эта женщина к ней приближалась, Кристина подымала истерический крик; она верещала, покуда нянечка, не выдержав, не ухватывала ее как следует. Лишь тогда Кристина давала себя вымыть. Но продолжала орать — на всякий случай.

Кроме этого обряда купания, о детском доме она мало что помнила — разве что большую комнату с высокими окнами и кроватками в ряд. В памяти все это было белое — стены, кровати, свет, сочившийся сквозь ветки берез в палисаднике. Лишь изредка в голове у нее вспыхивали мгновенные образы: вот мальчик обнимает мишку с оторванной лапой, вот девочка в пальто и зимних ботиках обернулась в дверях и смотрит на Кристину, вот совсем крохотная девчушка плачет, что ей не дали сосать угол одеяла: «Одеялко мое, где мое одеялко?» Эти воспоминания казались бессмысленными, безымянными и бессвязными, так что пересказать их было невозможно.

То же было и в больнице. Все, что она смогла вспомнить, это убаюкивающий шепот и белые пальцы, нажимающие на поршень шприца. Нет-нет, еще она помнит одну женщину — больную из общей палаты, куда Кристину перевели уже позже, — жирную старуху, которая говорила не умолкая и все время бродила от койки к койке, комментируя вслух состояние и методы лечения других пациентов. Пятилетняя девочка с ожогами ее особенно занимала.

Хуже всего была жажда. На случай боли имелись шприцы, от их уколов Кристина воспаряла над всеми мучениями, — но от жажды не было лекарства. Капельница поможет, говорили облаченные в белое существа на границе реальности и забытья, но капельница не помогала. Язык опухал, покрываясь толстой слизью, губы трескались, и горло саднило так, что каждый вздох превращался в свист. Ее жажда в конце концов превратилась в пытку даже для тех, кто просто смотрел на девочку, ей стали приносить воду и ставить возле кровати — воду с маленькими кусочками марли. Считалось, что нужно класть Кристине на губы марлевые компрессы, чтобы облегчить страдания. Положив марлю, существа в белом наклонялись к ней и приказывали: «Мочи губы, но марлю сосать не смей. Что хочешь делай — но не соси!»

Но, конечно, она сосала марлю. Только очень осторожно, так чтобы никто не видел. Она хватала марлечку здоровой рукой и проводила ею по губам — как велели сиделки, — но тайком приоткрывала рот, кончик языка высовывался и жадно скользил по редким ниткам. Внезапно он превращался как бы в отдельное существо, в жадного своевольного зверька, заставлявшего ее высасывать каждую каплю воды из компресса.

А в следующую секунду что-то желтое и зловонное поднималось откуда-то изнутри, тело конвульсивно сжималось, и огонь в ее ранах вспыхивал с новой силой. Но едва она открывала глаза, чтобы перевести дух от боли, толстуха уже стояла над ее кроватью, воздев кверху указательный палец.

— А я все видела, — говорила она. — Ты сосала воду. Сама виновата.

Кристина, сжав губы, глотала слезы.

— Да-да, — не унималась толстая. — Я-то видела. Я-то знаю, что ты сама виновата.

А в Кристининой голове это отдавалось далеким безумным воплем:

— Слышишь ты, дрянь такая! Это все ты виновата! Во всем виновата только ты одна!

* * *

Черная кованая калитка взвизгнула, когда сестра Инга закрыла ее за Кристиной.

— Заходи, — сказала она, протянув ей руку.

У нее были васильково-синие зимние перчатки, точно такого оттенка, как пальто. У самой Кристины было светло-коричневое пальто и салатовые варежки. Она поняла, как это некрасиво, потому что в наступившей тишине все цвета словно сделались жесткими и острыми, они кололи ей глаза, будто песок. Знай она, как сделать мир черно-белым, как на фотографии, она бы это, сделала.

— Заходи. Не стесняйся, — повторила сестра Инга и взяла ее за руку. — Это просто моя невестка. И она очень милая...

Но Кристинина рука безвольно выпала из ее руки — такая мягкая и податливая, что удержать ее не удавалось. Девочка стояла оцепенев на садовой дорожке и словно не слышала. Потому что вот оно — свершилось, наконец она попала в свою фотографию. Этот черно-белый сад каждым своим оттенком походил на черно-белый мир, созданный в ее воображении. Все совпадало: рассветные сумерки и белая дымка, черные силуэты фруктовых деревьев на сером небе и тающая морозная глазурь на газоне. Это был сад для таких, как она. Садик для зимней принцессы.

Сестра Инга схватила ее за руку и потянула за собой:

— Ну пойдем же! Тебе нечего бояться...

Лестница оказалась огромной. И каменной. Совсем непохожая на деревянную лесенку веранды детского дома. Она не дрожала, когда ставишь ногу на ступеньку, а лежала тяжело и несокрушимо, как гора, ждущая восхождения. И свежевыметенная: след метлы виднелся на кучках снега по обеим сторонам кирпичных ступеней.

Сестра Инга позвонила в дверной колокольчик и открыла дверь, втолкнув Кристину впереди себя на маленькую лестничную площадку. Тут тоже все было из камня: пол — из серого, блестящего, а стены — из бледно-зеленого и пористого. Было похоже на больницу — на маленькую каменную больничку.

Сестра Инга поспешно стянула с себя бахилы — грязные резиновые чехлы, защищавшие ее туфельки на высоких каблуках от слякоти предзимья, и помогла Кристине снять резиновые сапожки. Потом громко постучала в коричневую дверь и открыла ее.

— Эй! — прокричала она в глубь квартиры. — Привет!.. Есть кто-нибудь дома?

От звука, донесшегося из-за двери, Кристину передернуло. Сигнал точного времени по радио и шипение сковородки. Эти звуки она научилась ненавидеть еще на кафельной детдомовской кухне — звуки тревоги и спешки. Звуки, такие же тошнотворные, как комковатое порошковое молоко в детдомовской кружке из нержавейки.

Но здесь радио поспешно выключили и сняли сковородку с огня, здесь освободилось пространство для человеческих голосов.

— Она почти ничего не ест. — Сестра Инга отвела с Кристининого лба упавшую прядку волос, потом расстегнула заколку и заколола снова. — И не говорит. Вообще не издает ни звука, только плачет...

Женщина по другую сторону стола секунду пристально смотрела в серые Кристинины глаза.

— Да-да, — сказала она. — Ну ничего. Болтовни на свете и так хватает...

Сидевшая рядом с ней девочка поспешно прижалась щекой к ее плечу.

— А сама-то болтаешь, Тетя Эллен. Ты все время болтаешь...

Эллен кончиками пальцев ухватила ее за нос.

— Ой, — сказала она. — У Маргареты опять нос мокрый!

Девочка хихикнула и отхлебнула большой глоток молока из своего стакана. Она съела одиннадцать тефтелей, Кристина сосчитала. Одиннадцать! Однако еще целая гора тефтелей возвышалась в большом салатнике на кухонном столике. Сама она съела только одну, прежде чем решительно, как всегда, отложить прочь вилку, приготовившись к привычным увещеваниям сестры Инги. Лишь в одном пункте она дала слабину: выпила почти целый стакан молока. Потому что молоко было настоящее, это сразу чувствовалось, а не комковатый порошок, разведенный водой из-под крана.

— Надеюсь, вы не против, — сказала сестра Инга, — что мы вот так заявились? Но на Рождество осталось только четверо ребятишек, и мы решили закрыться, а их взять с собой. Заведующая взяла двоих, и по одному мы с Бритой... А то в этом году у нас бы никакого Рождества и не было.

Она замолчала и разок погладила Кристину по голове.

— А она такая славная, с ней не будет никаких забот...

Эллен чуть улыбнулась, — Кристина успела разглядеть ее цветастый халатик и белые руки, грузно лежавшие на столешнице.

— Да какие там заботы, — сказала она. — Никаких забот...

Позже в тот день Кристина сидела одна в гостиной Тети Эллен. От жесткого, в узелках, ворса диванной обивки чесались ляжки — на Кристине не было трико, которое закрывало бы кусочек кожи между краем чулка и трусами.

В доме было совершенно тихо. Сестра Инга и Маргарета уехали на рынок за елкой, они уговаривали и Кристину поехать с ними. Но та упрямо качала головой и сделалась такой вялой и неуклюжей, что сестре Инге даже не удалось надеть на нее пальто.

— Она может со мной посидеть, — предложила наконец Тетя Эллен, и после шквала попреков и извинений сестра Инга удалилась.

И вот теперь Кристина сидела выпрямившись на диване и смотрела по сторонам. Ей нравилась эта комната, ее цвета явно ладили друг с другом, они не ссорились, не кричали, не пытались друг дружку убить. Бледно-желтый тон занавесок ласково терся о глубокий серый цвет дивана, тускло-золотистые оттенки ковра заигрывали с коричневостью низкого деревянного шкафчика у стены. Над шкафчиком висела большая картина, изображавшая золотой лес. Она влекла. Может, войти в картину и стать осенней принцессой вместо зимней... Но нет, ей хотелось оставаться в этой комнате, в этом доме, в этой тишине, которая словно делалась только глубже от энергичного тиканья настенных часов.

Вот внезапно в полукруглом дверном проеме появилась Тетя Эллен, все в том же цветастом халатике. Лицо под темными волосами было широким, почти квадратным, белые руки сложены на мощной груди. Очки съехали на кончик носа, а из одной ноздри торчала белая ватка.

— Карамельку? — сказала она, щурясь поверх очков и вытаскивая пакетик из кармана. — Шелковые подушечки, — уточнила она, словно это хоть что-то объясняло, и погрузилась в кресло возле дивана. Кристина осторожно подалась вперед и заглянула в пакетик. Карамельки и правда напоминали шелковые подушечки: они переливались и поблескивали бледными оттенками шелка. Розовые, сиреневые, голубые.

— Ну-ка выбирай, — сказала она и встряхнула пакет.

Кристина сложила большой и указательный пальцы пинцетом и осторожно сунула руку в пакетик, подушечки оказались клейкими на ощупь и накрепко слиплись друг с другом, так что ей пришлось повозиться, отковыривая самую красивую. Бледно-сиреневую.

— Бери еще. — Тетя Эллен снова встряхнула пакетик. — Канун сочельника как-никак...

Кристина еще раз запустила руку в пакетик и на этот раз вытащила целую груду. Четыре липкие шелковые подушечки. Затаив дыхание, уставилась на Тетю Эллен. Сейчас начнет кричать?

Но Тетя Эллен не закричала, она даже не смотрела на карамельную груду, просто завязала пакетик и убрала в карман. Потом откинулась на высокую спинку кресла и устремила взгляд на картину, на миг Кристине показалось, что и она задумала отправиться в лес осенней принцессы.

— Да-да, — вздохнула она. — Не так все просто.

В тот же миг хрупкая скорлупка подушечки треснула во рту у Кристины. Нежно-сливочная сладость растеклась по языку.

Ну конечно. Наконец она вспомнила этот вкус. Шоколад.

Снаружи темнело, сумерки заползали в дом. Белого Рождества не будет, вчерашняя снежная дымка почти сразу перешла в дождь. Ну и пускай, все равно уже скоро сочельник, а пока ждешь, можно просто тихонько сидеть в гостиной и смотреть, как дождевые капли барабанят по блестяще-черному окну Тети Эллен.

Она ничего не говорила. И это делало ее такой необычной: никогда прежде Кристина не встречала взрослых, способных так долго сидеть молча. У всех остальных взрослых разговоры занимали столько времени, что думать им было некогда, а эта женщина просто сидела себе с ваткой в ноздре и полуоткрыв рот. Но она не спала: серые глаза были широко открыты и совсем не сонные.

А потом с лестницы вдруг послышался смех сестры Инги и болтовня Маргареты, дверь квартиры распахнулась, и ввалилась Маргарета в толстых шерстяных носках и расстегнутом пальтишке. Тетя Эллен, упершись в подлокотник, поднялась с кресла, протянула руки навстречу Маргарете, сняла с нее пальтишко, рассмеялась ее болтовне и взъерошила ей волосы.

Кристина, отвернувшись, уставилась в окно, стараясь по-прежнему следить за дождевыми каплями, растекающимися по стеклу. И тут ее поразила внезапная мысль: все было бы иначе, если бы я могла говорить.

Это было в первый раз. Раньше она так никогда не думала.

Однако голос не вернулся к ней сразу, по первому ее желанию, хотя когда-то исчез, едва она этого захотела. Так бывает...

Но Маргарета, казалось, не замечает, что Кристина не говорит: весь дом был полон ее собственной болтовней, слова выскакивали у нее изо рта, как шарики ртути, и мгновенно разбегались по всему полу и закатывались в углы.

Когда елку нарядили, она потащила Кристину с собой. Теперь наконец Кристина смогла увидеть весь дом: темный подвал с цементно-серой прачечной и светло-зеленую ванную, каменную лестницу и прихожую на втором этаже и там же, наверху, коричневую дверь сдаваемой внаем квартиры. И чердак, конечно, это самое главное. Кристина сунула голову в чердачный люк и глубоко потянула воздух. Запах ей понравился — пыль, опилки и древесина.

— Это вроде детской, — сказала Маргарета, направляясь к маленькой, словно кукольной мебели под самым чердачным окном. — Дядя Хуго собирался сделать детскую, но умер и не успел... Только вот это все смастерил.

Маргарета и Кристина вдруг словно превратились в великанш. Все эти вещицы были до того малы, что попы не помещались на табуретке, а коленки — под столом.

— Он мастерил для какого-то малыша, — объясняла Маргарета. — А теперь это все мое...

Через некоторое время они вернулись в квартиру. Кроме гостиной, у Тети Эллен было четыре комнаты, и Маргарета дала имя каждой. Большая комната, Маленькая комната, Столовая и Пустая.

Но Пустая комната на самом деле была вовсе не пустой, там стояли и кровать, и комод. Маргарета в нее входить не стала, только чуть приоткрыла, не отпуская дверной ручки.

— Вообще-то это моя комната, — сказала она. — Будет моя. Потом. Когда я в школу пойду... А сейчас я сплю у Тети Эллен. В маленькой комнате.

Кристина скривилась. Сама она ни за что не легла бы в одну постель с кем бы то ни было из взрослых.

— Конечно, не в одной постели, — добавила Маргарета, словно прочитав ее мысли. — Там складная тахта, матрас под матрасом, мы просто ее вечером выдвигаем...

Однако ничего в маленькой комнате не указывало на то, что там живет Маргарета. Тахта и кресло, шифоньер и шкатулка для шитья, но ни одной игрушки или детской книжки. В детском доме у каждого был свой маленький шкафчик, где можно было держать одежду и всякие вещи. А тут было не так, Маргаретина одежда висела в гардеробе Тети Эллен — в холле. Она сама видела, когда Маргарета ей все показывала, — большие и маленькие платья вперемешку на одной и той же перекладине.

Но Маргарету, казалось, ни капельки не возмущала ни эта мешанина в гардеробе, ни отсутствие примет ее собственного присутствия в маленькой комнате, она понеслась дальше, на кухню, и открыла там еще одну дверь.

— Стенной шкаф! — выкрикнула она. — Тут у меня игрушки.

Кристина осторожно шагнула вперед и заглянула внутрь. Стенной шкаф оказался никаким не шкафом, а крошечной, кукольной каморкой со светящимся шаром на потолке и стареньким тряпичным половичком на полу. Там стоял резкий запах, и Кристина его узнала. Так пахло в детском доме в те дни, когда полы блестели. Так пахнет мастика.

Потом она поняла, что ей нравится сидеть в стенном шкафу — просто сидеть на полу и застилать Маргаретину кукольную кроватку, пока взрослые возятся на кухне. Тефтели Тетя Эллен уже приготовила, и теперь на черной чугунной сковородке шкворчало что-то еще. И пахло капустой и уксусом.

Еда была еще не готова, когда пришла пора идти спать. Перед Кристиной и Маргаретой поставили на кухонный стол по тарелочке с сосисками и тефтелями, пока Тетя Эллен что-то мешала в чугунке. А сестра Инга делала горчицу. Посудина стояла у нее на коленях, а на дне ее лежал большой железный шар, он тяжело перекатывался по горчичным зернам и дробил их. От резкого запаха у нее слезились глаза.

— Это самое настоящее пушечное ядро, — всхлипывая, объясняла она девочкам. — Наследство от нашей с Хуго бабушки, папиной мамы. Мы используем его только в канун сочельника, это традиция...

Тетя Эллен усмехнулась уголком рта и достала носовой платок.

— Высморкайся. — Она издала короткий грудной смешок. — В горчицу соплей напустишь...

Кристина слушала как завороженная этот смех, то и дело издаваемый Тетей Эллен. Как будто маленькая голубка свила гнездышко у нее в горле, маленькая голубка, ворковавшая от удовольствия в своем гнезде. Воображаемая голубка настолько захватила ее, что она забылась. И не заметила, как съела все, что было на тарелочке, — три сосиски, четыре тефтели и почти целый бутерброд с сыром. Она уже доканчивала бутерброд, когда подступила тошнота. Она открыла рот, и недоеденный кусок выпал на тарелку. И в тот же миг ожил в ушах давний голос: «Ах ты, малявка избалованная! Что, еду выплевывать!»

Кристина закрыла глаза, ожидая огня. Но ничего не произошло. В первый раз ее рубцы не загорелись от отдающегося в ушах страшного голоса. Она подождала еще секунду, потом очень осторожно, на миллиметр, приоткрыла одно веко и посмотрела в щелочку. Сестра Инга вытирала слезы платком, она ничего не видела. Маргарета во все глаза уставилась на Кристину, но ничего не сказала. А Тетя Эллен очень осторожно положила руку Кристине на голову, торопливо погладив по волосам, а другой тем временем незаметно смахнула непрожеванный кусок в карман своего халатика.

Сестра Инга высморкалась и подняла глаза.

— Ну слава богу, — сказала она. — Кажется, Кристина все съела.

Так закончился первый день.

В сочельник после обеда стала стекаться остальная родня. Первой появилась Сельма, старенькая мама Тети Эллен, костлявая, в нарядном платье, черном и наглаженном, лицо же ее, наоборот, было очень белым и морщинистым. Она взяла Маргарету за подбородок и внимательно поглядела на нее сухими глазами, а потом, отпустив ее, повернулась к Кристине:

— Новенькая?

Сестра Инга присела в книксене у Кристины за спиной:

— Нет-нет. Она из детского дома, где я работаю, мы только на Рождество...

Сельма пожала плечами.

— Вот как. Ага. Вообще-то я люблю детей. Но только если они хорошо себя ведут. А иначе пошли они к черту...

Сестра Инга уже открыла рот, чтобы что-то сказать, но в этот момент на лестнице послышались голоса. Это прибыли главные персонажи. Самые важные гости.

Стиг встал посреди дверного проема, раскинув руки, секундой позже то же движение повторил за его спиной Гуннар. Оба расстегнули свои пальто, обнажив чуть пожелтевшие манишки из модного нейлона. Могучие голоса раскатились по всему дому.

— А вот и мы! — рокотал Стиг.

— Счастливого Рождества! — гремел Гуннар. Позади них сбились стайкой их семейства: жены — Битте у Стига, Анита у Гуннара — и пятеро разновозрастных сыновей с приглаженными мокрой щеткой волосами и вялыми новомодными именами: Боссе, Челле, Лассе, Улле и Анте.

— Милости просим, — сказала Тетя Эллен.

Кристина смотрела на нее не отрываясь. Не только потому, что она сменила цветастый халатик на серое вечернее платье с кружевным воротником, — самый голос ее словно тоже переменился под стать цвету и торжественности наряда. И сестра Инга преобразилась, но в другом роде. Порозовев от горячности, пылкой родственной радости, она протянула Стигу руку:

— Братишка! До чего же я рада тебя видеть...

Стиг поспешно пожал ей руку и принялся стаскивать с себя пальто.

— И я рад. Как ты?

— Хорошо. А сам-то как? Все воюешь на коммунальном фронте?

Стиг поспешно коснулся галстука, проверяя узел, и поправил пиджак.

— Да вот, я с октября уже председатель окружной комиссии по делам несовершеннолетних. Не слышала еще?

Сестра Инга прикрыла рот рукой, теперь уже совсем на себя не похожая. Строгая фрекен из детского дома сама вдруг превратилась в маленькую девочку.

— Ух ты! Ну надо же! Вот здорово...

Стиг, обняв Гуннара, подтолкнул его навстречу сестре.

— А это заместитель председателя профсоюзной ячейки «Люксора». На будущий год пройдет трехмесячные курсы на Рюнё, и тогда такой получится шустрый депутат, что не дай бог...

— Э. — Гуннар толкнул брата плечом. — Не скоро еще у меня вырастет такой же язык без костей, как у тебя...

— Ладно тебе, — отозвался Стиг. — Уж я-то тебя небось знаю...

— О! — выдохнула сестра Инга. — Какая жалость, что Хуго до этого не дожил. Вот бы он порадовался.

Никогда Кристине не забыть того первого сочельника в доме у Тети Эллен. Хотя он мало чем отличался от любого другого сочельника за любым другим семейным столом. Как по волшебству, появлялись и поглощались горы еды: селедка и рыбная запеканка, запеченные ребрышки и варенья, тефтели и сосиски, сыры и паштеты, ветчина и красная капуста. Пиво и брага передавались из рук в руки за взрослым столом, а совершенно взмокший Стиг — уже без пиджака и в сбившемся набок галстуке — пошел принести водки. За детским же столиком напитки не передавались: каждому просто поставили по бутылочке виноградного сока. Кристина не могла уже ничего в себя впихнуть, но все время застолья у нее на тарелке лежала тефтелька и сосиска в качестве алиби. Как-то само собой вышло, что на этом первом пиру у Тети Эллен она оказалась почти незамеченной. Это ее вполне устраивало. Невидимая, она зато все видела и, неслышимая, — слышала.

Впрочем, ее не услышали бы, даже если б она могла говорить. Разве маленькой девочке под силу перекричать весь этот гвалт, вырывающийся из глоток зычноголосой родни? Там, за взрослым столом, Гуннар что-то рассказывал хмельным и бойким голосом, на что Сельма отвечала пронзительным кудахчущим хохотом, Стиг восторженно колотил кулаком по столешнице, покуда, пыхтя, переводил дух — ай! ай! ай! — как резаный поросенок, — а Битте, Анита и Инга заливались серебряным смехом, летавшим под потолком, как стая ласточек. Мальчишки за детским столиком тоже хохотали, хотя никто из них не мог услышать и понять, что же такого было смешного, и спустя секунду весь этот гам прорезал пронзительный голос Маргареты:

— А что, что? Расскажите! Что он сказал?

Не хватало только голубиного воркующего смеха Тети Эллен. Но ведь она была там: подняв глаза, Кристина видела, как Тетя Эллен стоит в дверях и смотрит на своих гостей. Невольно Кристина перевела взгляд на Ингу, Аниту и Битте, на их разноцветные платья, сверкающие волосы, блестящие глаза. Тетя Эллен была не такая, со своим квадратным лицом и в своем сером платье.

Вот она, кашлянув, попыталась прорваться сквозь гвалт:

— Послушайте, вы! Слышите меня? Теперь милости прошу всех в большую комнату...

После нестройного гула и хохота первыми наконец поднялись Стиг и Гуннар — как и подобает лидерам, и положили руки друг другу на плечи. Словно одно четвероногое, правда слегка пошатывающееся существо, они направились к Эллен, расступились, не говоря ни слова, и заключили ее в объятия. И стояли так, словно спаянные воедино, — вдова Хуго и два его младших брата. Единое целое — одна семья.

— Угощенье — лучшее в мире, — сказал Стиг.

Гуннар кивнул с пьяной серьезностью:

— Абсолютно! Лучше не бывает...

Тетя Эллен рассмеялась:

— Да-да. Спасибо на добром слове. Но пойдемте, там кофе и сладости...

Голос ее звучал совсем как обычно, уверенно и ласково, но если бы кто-то посмотрел на нее более внимательно, то заметил бы, что верхняя ее губа чуть дрожит. Словно Эллен была гостьей в собственном доме.

* * *

Всю взрослую жизнь Кристине не давал покоя вопрос: как на самом деле проходили переговоры, тайные переговоры, которые наверняка велись в доме Тети Эллен в те первые рождественские праздники? Вопрос этот снова привычно ожил в мозгу, когда она свернула на парковку Центральной поликлиники. От кого все-таки исходила инициатива? От самой Тети Эллен? Или от Стига?

Хорошо, конечно, если это была Тетя Эллен, чтобы именно она шепнула деверю на ухо, что хочет оставить у себя этого ребенка, эту немую и тощую девочку с пепельными волосами. Но такого быть не могло. Тетя Эллен никогда бы не позволила себе ничего просить у родственников Хуго, ей наверняка казалось, что их с Хуго супружество было слишком недолгим, чтобы дать ей право хотя бы на его дом или страховку.

И сестра Инга тоже ни при чем. Тогда она была слишком молода — чересчур молода, белокура и погружена в собственные заботы, чтобы всерьез интересоваться чужими. Ее присутствие всегда казалось каким-то неполным, словно часть ее «я» вечно витала где-то еще. Однажды она до такой степени забылась, что сделала несколько па вальса, слышимого ей одной, и широкая форменная юбка взметнулась вокруг ног, словно бальное платье.

Нет, конечно же это идея Стига — оставить в доме Кристину, как несколькими годами позже он настоит на том, чтобы взяли Биргитту.

— Стиг Щучья Пасть! — заливается смехом Биргитта где-то в дальней дали Кристининой памяти. Кристина чуть улыбается, пытаясь втиснуться между двух припаркованных машин на стоянке для персонала. И удивляется, как это можно было позабыть Биргиттино прозвище этого самого выдающегося из деверей Тети Эллен. Теперь она припоминает, как пронзительно хохотала Маргарета, когда Биргитта сообщила эту новую кличку. Сама она в тот раз только улыбнулась — замкнутой улыбкой, сомкнутыми губами. Кристина никогда не смела смеяться вслух, когда Биргитта придумывала людям клички, втайне подозревая, что у Биргитты есть в загашнике обидное прозвище и для нее самой.

Однако без Стига, щучья ли он пасть или еще чья, и без его коммунальных полномочий Кристина вполне могла оказаться совсем в другом месте. Скажем, в каком-нибудь сектантском семействе в Смоланде. Или в крестьянской усадьбе среди глинистой равнины Эстергётланда. Так обычно ведь и бывало с теми, кто попадал в детский дом в пятидесятые годы. Приемных семей тогда фактически не было. Большинство воспитанников так и жили год за годом в детском доме, покуда их не забирали оттуда их свихнувшиеся или чахоточные родители.

Астрид относилась к категории свихнувшихся, и если бы не Стиг, она бы успела забрать дочку, когда той едва стукнуло всего двенадцать. И это — Кристина стискивает зубы — был бы конец. Потому что могучая воля к жизни проснулась в Кристине, лишь когда она попала в дом к Тете Эллен, а без этой могучей воли рядом с Астрид не выжить было никому. Так что можно сказать, Стиг Щучья Пасть спас Кристине жизнь.

— Может, он кое в чем и был достоин смеха, — произносит она вслух, расстегивая ремень безопасности, — и все-таки куда больше — преклонения...

Правда, преклонения с годами он вызывал все меньше. Немного трогательный в своем неизменном стремлении стать еще больше, еще могущественнее, еще достойнее, чем покойный брат, он так и не смог понять, что сам себе — злейший враг. Он слишком много пил, слишком много говорил и чересчур увлекался широкими жестами, чтобы стать когда-нибудь похожим на Хуго.

Подарить Тете Эллен ребенка в благодарность за рождественское угощение — этот жест как раз в его духе. Вдовам позволяется брать детей на воспитание только в виде исключения, но председателю комиссии по делам несовершеннолетних Стигу Щучьей Пасти достаточно было щелкнуть пальцем, и все устроилось. Такое в Мутале под силу лишь единицам. И Стиг Щучья Пасть — как раз такая единица, со всеми его речами насчет коллективности и солидарности, которые плохо вяжутся с делами, какие в Мутале под силу единицам.

Будучи подростком — когда Эллен уже лежала полупарализованная тут, в этом самом приюте в Вадстене, а ее, Кристину, уже выпроводили в квартиру к Астрид в блочном доме в Норчёпинге, — она вдруг впервые поняла, что и с ней самой все было точно так же, как с Биргиттой. Тетя Эллен вовсе не хотела ее брать, но чувствовала себя обязанной это сделать, чтоб угодить Стигу. Пожалуй, так оно и было: Тетя Эллен частенько вздыхала о решении, принятом Стигом Щучьей Пастью, но возразить не смела.

Мысль эта показалась тогда настолько неожиданной и тошнотворной, что Кристина не удержалась: непроизвольно она наклонилась вперед, и непрожеванный кусок дешевой колбасы выпал у нее изо рта на тарелку. Астрид, сидевшая по другую сторону кухонного стола и листавшая старый журнал по домоводству, подняла голову.

— Мать твою, — сказала она тихим голосом и поднесла свои синие пальцы к мундштуку, чтобы вынуть окурок. — Знала бы ты, какая же ты дрянь!

Кристина трясет головой, пытаясь отогнать образ Астрид. Но занавес распахнут и не дает себя задернуть, так что на смену одной картинке является другая: Маргарета стоит на лестнице в одном платье и резиновых сапожках, когда черная калитка, взвизгнув, закрылась у Кристины за спиной. Было видно, как Маргарете холодно без пальто — она обхватила свои плечи голыми руками и сучила коленками.

— Ну пойдем, Кристина! Пошли! Мы будем жить в Пустой комнате, Тетя Эллен там все устроила, только не разрешает мне туда перейти, пока ты не приедешь. Ну пошли, а! Скорее!

Но Кристина не слушала и даже не смотрела на нее. Она глядела в другую сторону. Был февральский вечер, и солнце стояло низко над садом. А сад уже обрел цвет, хотя долго еще оставалось до весны и первых листьев. Черно-белый снимок превратился в акварель, на которой прошлогодняя листва бурела на траве, как струп на заживающей ране. Сестра Инга смеялась над Маргаретой, она уже расстегивала свое пальто.

— Да что ты так торопишься...

Маргарета ее игнорировала.

— Ну пошли, Кристина! Пошли!

Несколько минут спустя Кристина смогла убедиться, что Пустая комната и правда преобразилась. Теперь по стенам стояли кровати, а у окна — маленький столик. Комод исчез, и вдруг Кристина содрогнулась от мысли о мешанине в гардеробе в холле. Неужели и ее одежду втиснут туда же, между платьями Маргареты и Тети Эллен?

— Тетя Эллен, а можно я туда перейду прямо сейчас? Кристина ведь приехала, значит, и мне можно...

Где-то сзади послышался голубиный, воркующий смех Тети Эллен.

— Она тут уж который день сама не своя, прямо никакого сладу...

— И Кристина тоже, — кивнула сестра Инга. — Ей тоже не терпелось.

Кристина повернула голову и глянула ей в лицо. Ну зачем вот так врать?

Уже несколько дней спустя Кристинина одежда запахла по-другому. Это был запутанный запах, сплетенный из разных нитей, и, одеваясь по утрам, она пыталась их расплетать. Резкий аромат крепкого мыла. Кухонный чад. Кисловатый запах тела. Тальк фирмы «Кристель». Запахи Тети Эллен.

Она не знала, ни почему попала к Тете Эллен, ни как долго тут пробудет. Единственное, что она знала, — это что сестра Инга однажды забрала все ее вещи в стирку, а потом аккуратно уложила их в совершенно новый чемодан. Потом они полчаса сидели в поезде, пока не приехали в Муталу. А потом ехали на автобусе, серо-голубом, под цвет этого серо-голубого промышленного города, до дома Тети Эллен, самого дальнего в городе. Тогда, в Рождество, Кристина не обратила внимания, что дом Тети Эллен стоит на самой окраине. Слева от него еще были дома, справа уже начиналось поле, а через дорогу — лес.

Дорога вела в Вадстену и была опасна. Ни в коем случае нельзя было выходить на нее без Тети Эллен, а в саду позволялось делать все, что угодно. Только не ломать ветки с фруктовых деревьев. Но лазать по вишням разрешалось, если хвататься лишь за толстые сучья.

Правда, в первое время по вишням в саду у Тети Эллен никто не лазал. Кристина не смела, а Маргарете не хотелось. Спустя неделю Маргарету словно подменили: она хныкала и обижалась и то и дело плакала по поводу настоящих и воображаемых несправедливостей. А кроме того, стала отказываться от еды.

— Да что с тобой? — день за днем вздыхала Тетя Эллен и, посадив ее себе на колени, пыталась кормить с ложечки, как маленькую. — Покушай, у тебя же всегда был такой аппетит...

Но Маргарета, сжав губы и зажмурив глаза, прижималась к груди Тети Эллен, спрятавшись от целого мира. Из-за ее плаксивости маленькая голубка упорхнула куда-то из горла Тети Эллен. И оказалось, что никто, кроме Маргареты, не может приманить ее обратно, — всех стараний Кристины для этого не хватало. Тетя Эллен, конечно, похвалила Кристину, когда та вытерла посуду, и улыбнулась, увидев, как она взялась за тряпку, показывая, что хочет помочь с уборкой, — но ни разу не засмеялась тем воркующим смехом.

Маргаретин отказ от пищи заставил Кристину приняться за еду, хоть от съестного у нее по-прежнему с души воротило. После каждой трапезы она, кроме того, сама относила свою тарелку и стакан в раковину и вежливо делала книксен в знак благодарности. И все это — с поблескивающим осколком ледяного расчета в глазах. Она знала точно: что чем больше ее похвалят, тем сильнее станет реветь Маргарета.

Однажды она в первый раз прошла через всю кухню, положила свой прибор в раковину и ополоснула пустую тарелку горячей водой, а потом сделала маленький реверанс Тете Эллен.

— Вот умница! — сказала Тетя Эллен чуть усталым голосом. — Ты умница, Кристина!

И пожалуйста! Получилось. Маргарета тут же пронзительно заревела и забилась, как маленькая, в объятиях Тети Эллен!

«И как она только терпела нас в те первые недели», — думает Кристина. Она жмет на ручной тормоз и оглядывает себя в зеркало заднего обзора. Она несколько бледновата после долгой бессонной ночи, впрочем, от Кристины Вульф никто и не ждет особого румянца. «Блеклая» — не секрет, что именно это слово всегда использовалось для описания ее внешности. Цветок на обоях. Был и другой эпитет, извлеченный таки Биргиттой в один прекрасный день из своего загашника. Мокрица. Маргарета тогда тоже хохотала.

— Вот такая я, — говорит она своему отражению. — Мокрица Кристина Вульф, take it or leave it![11]

Теперь, похоже, спешить незачем. Она неторопливо идет по парковочной площадке, словно оттягивая свое неизбежное антре. Идти в приют не хочется. Сколько раз ей приходилось рассыпаться в тихих утешающих протестах, когда кто-нибудь из стариков принимался плакать, называя приют Залом Ожидания Смерти, после того как Кристина позвонит и закажет там место. Не нужно так думать, говорит обычно Кристина. Это совсем не так. Приют — та же больница, как вошел, так и вышел, самое главное — пройти реабилитацию. Конечно, сама она знает не хуже своих пациентов, что это неправда. Приют и в самом деле Зал Ожидания Смерти, и нужно родиться счастливчиком, чтобы ускользнуть оттуда живым.

Но не в этом ритуале дело. Приют отвратителен изнутри. Персоналу делать особо нечего, а персонал, вероятно, не терпит безделья, как природа — пустоты. С течением времени это нарядное здание пятидесятых годов, с его бледно-желтой штукатуркой и приятными пропорциями, превращается в нечто вроде погребка в деревенском вкусе, с резными полочками и розовыми пластмассовыми цветами, с дешевыми латунными подсвечниками и картинками с плачущими детьми. А еще стены увешаны множеством готовых афоризмов в пластиковых рамках на тему счастья в жизни и материнской любви. От этого не только здание словно сжимается, но и люди в нем кажутся меньше, чем они есть на самом деле. Почему такой человек, как Фольке — старый садовник, который всю свою жизнь проращивал семена и смотрел, как раскрываются бутоны, — должен умирать, окруженный пластмассовыми геранями? Лучше было бы отнести его в лес или просто поставить его кровать у церковных дверей, чтобы он в свой последний миг мог насладиться тем, что делает жизнь сносной: отсветом небес и красотой мира.

Раньше Эрика и девочек раздражала эта чрезмерная чувствительность ее глаз.

— Мама у нас эстет, — говорил обычно Эрик и подмигивал одним глазом. — Пусть будет по ее.

Конечно. Еще бы! Эстетом ее сделала жизнь у Тети Эллен. Но когда она сказала об этом Эрику, тот лишь усмехнулся и сменил тему. Она догадывалась, о чем он подумал: что хороший вкус воспитывается образованием, а у Тети Эллен никакого образования не было. Простая — вот слово, которым он обычно пользовался: «Кристину вырастила простая женщина...»

И всякий раз Кристина немела от этого его снисходительного взгляда на Тетю Эллен, как на человека менее значительного, чем, к примеру, его мать. Трусишка Ингеборг выросла за городом, в домике священника, а не в закутке у железной плиты в Норчёпинге, она ходила в школу для девочек, когда Эллен служила домработницей, она пила чай из английского фарфора, когда Эллен пила кофе из густавсбергской кружки, и все это делало ее в глазах Эрика подлиннее и глубже Эллен. Но Трусишка Ингеборг ничего не знала о красоте: она окружала себя лишь теми атрибутами, которые ей полагались по рангу, так же точно, как она всю свою жизнь поступала, думала и чувствовала — так, как полагалось. Послушная.

Кристина понимала, разумеется, что пренебрежительность Эрика — от незнания, он, конечно, встречал людей, испытавших лишения, но понятия не имел о той жизни, которую формирует бедность. Напоминания о том, что условия существования «простых» далеко не простые, его только раздражали: мало-мальски инициативные люди всегда пробьются, а об остальных приходится как-то заботиться обществу. Впрочем, сама Кристина не слишком часто касалась этой темы — слова буквально застревали у нее в глотке. Как сложилась бы ее собственная жизнь без Эрика и его семьи? Это ведь они дали ей нынешний общественный статус, сделали человеком.

Поэтому она никогда и не рассказывала Эрику, как для нее мучительно сознавать, что для него «простой» — значит невежественный. Как втолковать ему, что для нее это слово исполнено совсем другого содержания, что ей оно говорит о заботливости, озарявшей весь быт в доме Тети Эллен? Там у каждой вещи была своя красота и свой смысл — у туго накрахмаленных льняных скатертей, вытканных ее руками, у нарядно вышитых кухонных полотенец — одно для стекла, другое для тарелок, у тоненьких кофейных чашек с золотым ободком — это свадебный подарок. Кроме того, Тетю Эллен отличал изысканный минимализм: когда расцветала герань, она одна занимала весь кухонный подоконник: ее право! И покуда женщины вроде Битте и Аниты в конце пятидесятых забивали свой дом все новыми занавесками с оборками и цветастыми абажурами, Тетя Эллен блюла свою строгую монохромность, отвергая навязываемую эпохой роль ненасытного потребителя. Поэтому в ее доме навечно застыли сороковые годы. В этом доме один день размеренно перетекал в другой, и каждый день вмещал все другие дни, они набегали, как волны на берег моря. Этот ритм успокаивал, и сама его повторяемость утишала всякую тревогу, умиротворяла всякий гнев. Поэтому все вскоре стало на свои места: Маргарета слезла наконец с коленок Тети Эллен и принялась, как бывало, за еду, Кристина привыкла ко всем запахам дома и перестала их ощущать. Вместе отправлялись они в стенной шкаф и играли. И вылезали оттуда только поесть.

Ничего не было важнее еды в доме у Тети Эллен, и не было работы важнее, чем готовка. Каждый понедельник приезжала машина со швейной фабрики и привозила пятьдесят пиджаков, в которых Тете Эллен предстояло заделать швы, но ей проще было сидеть за шитьем ночами, чем пренебречь ритуалом ежедневной стряпни. То же относилось и к прочей работе по дому. Было куда важнее тереть хрен к отварной треске, чем драить лестницу, тушить капустные листья для голубцов, чем прибирать в гостиной, и сушить в духовке хлеб и молоть его на сухари для свиных отбивных в настоящей хрустящей панировке, чем гладить белье, заждавшееся утюга в прачечной.

Тетя Эллен вечно была занята: работа струилась, как река, под ее короткими пальцами. Однако она никогда не торопилась, то и дело напевала и всегда находила время посмеяться своим воркующим смехом, когда было над чем посмеяться. И теперь она смеялась уже не только Маргарете. Когда Кристина сунула в рот прядку волос, Тетя Эллен закудахтала и вытащила мокрый хвостик:

— Что это ты делаешь, дуреха...

«Дуреха» было важное слово. Кристина знала, что оно означает: ты сделала что-то не так, но это ничего. Делать что-то не так в доме Тети Эллен было неопасно, это она поняла по Маргаретиному беззаботному хихиканью, когда Тетя Эллен шутливо корила ее за неряшливо заправленную постель. И все-таки Кристина не была вполне уверена, что снисходительность распространяется на всех дурех. У Маргареты, может быть, особые права, так что лучше на всякий случай застилать постель как следует.

Единственный раз Тетя Эллен попыталась усадить Кристину себе на колени, как обычно сажала Маргарету, но, почувствовав, как та напряглась всем телом, тут же ее отпустила. Однако вставать не стала, а все так же сидя расстегнула Кристинину заколку и подобрала вечно выбивающийся вихор, а защелкнув заколку, ласково хлопнула девочку по попке. После того случая Тетя Эллен притрагивалась к Кристине только по необходимости: когда мыла ей лицо и руки, расчесывала волосы, помогала надеть пальто, хотя Кристина уже была достаточно большая, чтобы справиться сама. Но Кристина не протестовала, с удовольствием позволяя превращать себя в маленькую-маленькую девочку. Там внизу, в холодной ванной, она даже разрешила Тете Эллен прикасаться указательным пальцем к своим рубцам. Теперь они уже полностью зажили и редко болели. Лишь эти большие пятна тонкой розовой кожи еще что-то помнили, сама Кристина почти все забыла.

Казалось, Тетю Эллен совершенно не заботило, что Кристина не может говорить, она не качала головой и не перешептывалась с другими тетками, как сестры в детском доме. А просто принимала это как данность — устремляла свои серые глаза на Кристинины губы и читала по их беззвучному движению, «да» или «нет». И все. А когда эти движения стали сопровождаться слабыми звуками, она этого тоже не комментировала.

В канун Иванова дня вся родня снова собралась у Эллен «на селедку и рюмку водки». Кристине доверили резать зеленый лук. Она трудилась, высунув язык от усердия, — все кусочки лука должны были быть совершенно одинаковой длины. Сестра Инга стояла за ее спиной и наблюдала.

— Это же прямо чудо, как она режет лук! — наконец сказала она.

— Спасибо, — сказала Кристина и сделала книксен.

Сестра Инга обернулась и уставилась на Тетю Эллен:

— Ты слышала? Она говорит! Она может разговаривать!

Тетя Эллен, стоявшая у маленького кухонного столика и выкладывавшая кусочки селедочного филе на стеклянное блюдо, даже глаз не подняла.

— Конечно, может! — сказала она. — Она осенью в школу пойдет...

«То лето...» — думает Кристина, взбегая по лестнице приюта. Это было всем летам лето. Не то чтобы особенно погожее, наоборот — в середине июня начались дожди и зарядили на шесть недель. Но это было не важно. Кристине нравился дождь, он стоял, как стена, между домом Тети Эллен и остальным миром. По утрам в кухне было совершенно тихо, Тетя Эллен заделывала свои пиджачные швы, а девочки рисовали, сидя за кухонным столом. Иногда Кристина подымала голову и вслушивалась в эту молчаливую сосредоточенность, но слышала только стук дождя по крыше.

Однако проветриваться все-таки было нужно, несмотря на погоду. И каждый день после обеда Тетя Эллен выдавала девочкам дождевики и резиновые сапоги и отправляла их гулять в сад. Поначалу они стояли поеживаясь на крыльце, но потом срывались с места, бросаясь в объятия дождя. Однажды они построили Улиточный Город позади кустов смородины: Кристина собирала улиток, а Маргарета рисовала дома и стены на мягкой влажной земле. Другой раз все втроем отправились на экскурсию в Вадстену. Сумку Тети Эллен загрузили термосами — один для кофе, один для какао, — двенадцатью бутербродами, тремя булочками с корицей и шестью яблоками. И съели почти все, сидя на мокрой скамейке парка на самом берегу Веттерна, а потом двинулись, хохоча, к старому дворцу. Но когда мимо них на велосипеде промчалась монахиня с черным покрывалом, развевавшимся за ушами, как вороновы крылья, они умолкли и только таращили глаза. И Тетя Эллен тоже.

Впрочем, для Кристины Вадстена явилась не городом монахинь, а с первого же взгляда — городом бледных женщин. Еще по пути от вокзала к Дворцовой улице она обратила на них внимание, а потом, когда они шли по Стургатан, она все оборачивалась и рассматривала лица встречных. Да. Так и есть. В Вадстене все женщины — бледные. Кристине это нравилось; ей представлялось, что у женщин с бледными лицами — такие же едва различимые голоса. Все, решено. Когда она вырастет, то поселится в городе, где люди разговаривают шепотом...

У Тети Эллен была в этой поездке вполне конкретная цель — купить новый сколок для плетения кружев. Это было дело тонкое. Она ходила из лавки в лавку и вдумчиво рассматривала предлагаемые образцы. Наконец сделав выбор, она виновато вздохнула. Сколки стоили дорого. Слишком дорого — для тех, кто плетет кружево на коклюшках лишь ради собственного удовольствия.

Коклюшки стали первым Кристининым триумфом, первой ее победой над Маргаретой. Как только Тетя Эллен садилась за кружева, у нее за спиной возникала Кристина и не отрываясь следила за ее руками. Сперва она ничего не могла понять: казалось, большие стрекозы беспорядочно порхают над подушечкой, — это Тетя Эллен проворно перебрасывала коклюшки. Но вскоре она уловила в этом порхании некий ритм и, протянув однажды руку через плечо Тети Эллен, показала, какую коклюшку надо перебросить. Тогда Тетя Эллен пошла на чердак, принесла ей старенькую подушечку и помогла начать собственное кружево. Темными августовскими вечерами они сидели друг напротив друга за большим столом в столовой и сантиметр к сантиметру наращивали свои кружева. Мама-стрекоза и ее старшая дочка. А на кухне сидела и тосковала младшая стрекозиная сестричка, оттого что ей не разрешают приносить в столовую акварельные краски. Так ей и надо.

Но теперь нет времени об этом думать, теперь надо сделать два шага вверх по лестнице, войти и надеть белый халат. После телефонного звонка прошло шестнадцать минут. Только бы Фольке продержался...

Черстин Первая сидит за своим столиком в ординаторской. Всякий раз видя эту женщину, Кристина испытывает легкий шок. Она настолько пугающе совершенна, настолько законченна во всем, от белых перламутровых ногтей до золотистых волос.

— Привет, — говорит Кристина фальшиво-доверительным тоном, пытаясь изобразить приветливость. — Вот и я. Фольке все еще в двухместке?

Черстин Первая устремляет свои большие синие глаза на Кристину и секунду тянет с ответом, только ради того, чтобы продемонстрировать легкий скепсис. Она демонстрирует свой легкий скепсис всем врачам приюта. Вероятно, это для нее дело принципа.

— Да, пока что, — говорит она. — Но мы собираемся освободить другую палату и перевести его туда. Пока что с этим сложности, но все должно уладиться. Вернее, непременно уладится. Просто некоторым придется потесниться.

Кристина, кивнув, хватает историю болезни, за которой потянулась было Черстин Первая.

— Новые антибиотики? — Черстин Первая поднимает брови.

Кристина вздыхает — с Фольке она уже перепробовала три препарата, и все бесполезно. И четвертый вряд ли поможет.

— Не думаю, — отрезает она и поворачивается спиной.

Дыхание смерти зловонно. На Кристину, уловившую этот кислый запах еще в коридоре, он обрушивается со всей силой, едва она заходит в палату. Достаточно одного взгляда на Фольке, чтобы понять: час пробил. Это видно по лицу, по тому, как отвалился подбородок, превратив рот в черную дыру, по коже на щеках — истончившейся и растянутой хроническими отеками. Ей тут делать уже нечего. Для вида она, сунув в уши концы фонендоскопа, простукивает ему грудь. Звук — точно такой, как она ожидала: глухой и влажный. Дыхательная функция угнетена, а в левом легком прослушиваются небольшие хрипы. Но крепкое сердце Фольке все бьется, хотя и слабо и с перебоями, но с тяжкой целеустремленностью в каждом ударе. Ей было незачем так торопиться. Сердце Фольке будет бороться за невозможное еще много часов.

По другую сторону кровати стоит совершенно седая женщина и держит отекшую руку Фольке в своей. На мгновение Кристину охватывает страх: нет ничего хуже, чем объяснять плачущим женам и взрослым детям с увлажнившимися глазами, что продолжать лечение не имеет смысла.

— Давайте выйдем в коридор, — говорит она вполголоса.

Но женщина не отвечает, только смаргивает, так что все новые слезы, затопляя глаза, катятся по морщинистым щекам. Кристина засомневалась — может, она не расслышала?

— Милая, — повторяет она. — Давайте выйдем в коридор...

Но женщина лишь качает головой:

— Я никуда от него не уйду.

— Да, но я должна вам кое-что объяснить.

— Не нужно. Я все знаю.

Кристина умолкает. Умирание имеет свою литургию, и готовые ритуальные фразы уже повисли у нее на кончике языка — что больше ничего мы сделать не можем, но по крайней мере позаботимся, чтобы он не мучился, — но, невысказанные, они словно парализовали ее. Она все стоит у кровати Фольке, смотрит на его плачущую жену и невольно вздыхает: какой день ожидает эту женщину. Пятнадцать или двадцать часов кряду она будет сидеть, держа руку Фольке в своей, и смотреть, как он проходит через все стадии умирания. Жажду. Боли. Одышку и хрипы. Из жизни должен быть более легкий выход, гостеприимно распахнутая дверь...

И все же она ощущает не только сострадание, но и некую зависть к искреннему горю этой старой женщины. Сама она никогда не могла так плакать, даже когда после пятнадцати лет стационарного лечения умерла Тетя Эллен... А Маргарета могла. Она склонилась над мертвым телом Тети Эллен, она перемазала свой белый халат потекшей тушью и шептала этому мертвому телу невнятные, бессвязные слова утешения: «Все пройдет, Эллен, миленькая, все пройдет, все будет хорошо...»

Тогда это привело Кристину в бешенство. Словно Маргарета, заливаясь слезами, украла ее, Кристинину, скорбь. Стуча каблуками, она вылетела вон из палаты, по коридору и вниз по лестнице, на улицу, под большой клен на газоне перед приютом. Стояла зима, но ей было наплевать, она мчалась вперед, увязая по колено в снегу, набивавшемся ей в туфли и превращавшем ее ноги в лед. И, добравшись наконец до дерева, она бросилась к нему, пнула и забарабанила по коре побелевшими кулаками.

— К черту все! — кричала она, ругаясь впервые за много лет. — Провались все к чертовой матери!

Уже ночью, когда тело Тети Эллен увезли, они с Маргаретой прошли через парковку в Центральную поликлинику и сели в Кристинином кабинете. И когда они там сидели, грея озябшие руки о кружки с чаем, Кристина наконец спросила после долгого молчания:

— Думаешь, можно жить без любви? Можно это пережить?

Маргарета всхлипнула и вытерла нос рукой.

— Ясное дело, можно. Приходится.

И только тогда Кристина заплакала. Но не потому, что Тети Эллен больше нет, а потому, что Маргарета так много позабыла.

Она все-таки выдает старой женщине несколько дежурных фраз и выходит в коридор. Ей надо поговорить с Черстин Первой насчет снятия отеков и морфина. Иногда ей кажется, что это обворожительное создание экономит обезболивающие, когда врача нет поблизости. Ей приходилось встречать таких сиделок и прежде, женщин, которых в присутствии смерти охватывает ощущение собственного всевластия. Еще начинающим врачом ей привелось видеть, как набожная старуха — старшая медсестра, склонившись над агонизирующим стариком, шипела: «Неужели ты и правда хочешь предстать перед Господом с ядом в теле?» Но мотивы у Черстин Первой, по-видимому, иные, особого благочестия в ней что-то не наблюдается.

Кристина, кашлянув, прислоняется к косяку в дверях ординаторской, Черстин Первая подымает глаза от своих бумаг. Но ни одна из них не успевает произнести и слова, потому что вбегает санитарка.

— Скорее, — говорит она. — Приступ в шестой! Хуже, чем обычно!

— Мария? — спрашивает Черстин Первая.

— Нет-нет, это Дезире.

Черстин Первая медленно поднимается и расправляет складки на своей белой тунике. И они исчезают как по волшебству, спустя секунду туника кажется только что выглаженной. Кристина зачарованно смотрит на нее, пока не осознает, что надо что-то делать. Она не знает, о какой пациентке идет речь, она и своих-то больных в пансионате едва знает по именам и в лицо. И все-таки спрашивает:

— Я не нужна?

— Не думаю, — отвечает Черстин Первая.

* * *

Слабый аромат кофе щекочет Кристине ноздри, едва она входит в поликлинику. Она заглядывает в столовую и видит Хубертссона, он сидит и читает «Дагенс нюхетер».

— Привет, — говорит она. — Что-то ты рановато сегодня.

Он не сразу отрывается от газеты, отвечая:

— Я всегда рано прихожу. А то ты не знаешь?

Нет, она этого не знает. Да и с какой стати ей знать? Если честно, она старается по возможности избегать Хубертссона. Это не то чтобы сознательная установка — нет, всего лишь инстинкт, инстинктивное предубеждение против всех, кто хоть раз видел иную Кристину, кроме нынешней — врача общего профиля Центральной поликлиники Вадстены. А Хубертссон стал жильцом тети Эллен, когда Кристине было только четырнадцать, значит, он видел ее еще ученицей гимназии. В клетчатой юбке и спортивной куртке, как и у остальных гимназисток, ей все-таки никогда не удавалось выглядеть в точности как остальные. Пуговицы у нее на куртке были деревянные, а не костяные, как у остальных, а клетка на юбке — синяя, а не красная. Тетя Эллен сама сшила и куртку и юбку, но Кристина не могла иметь к ней претензий — и пуговицы, и ткань на юбку выбирала она сама. Впрочем, даже сделай она правильный выбор, вряд ли что-то изменилось бы: она все равно занимала бы в иерархии класса ту же ступень — самую нижнюю, где она обреталась вместе с двумя другими девочками, такими же плоскогрудыми и до того неинтересными, что одноклассницам было невмочь с ними даже разговаривать. А раз так, то и им троим незачем разговаривать друг с другом. По дороге из школы домой Кристина обычно то и дело откашливалась, чтобы никто не заметил, что голос у нее сел от долгого молчания. Это помогало не всегда — свое «Здравствуйте!» она все-таки просипела, когда, вернувшись домой, увидела в большой комнате Тетю Эллен и нового жильца. Они пили кофе, причем Тетя Эллен выставила лучшие чашки. Кроме того, вся вспотела, а ватка у нее в ноздре сделалась темно-красной. У Тети Эллен всегда шла кровь из носа, стоило ей разволноваться.

— Он доктор, — шепнула она Кристине, когда минуту спустя закрыла дверь за Хубертссоном. Кристина уважительно кивнула со всей серьезностью. Обе стояли и слушали — вот он идет вверх по лестнице в свою квартиру, вот поворачивает ключ в замке и вносит чемоданы. Кристина наблюдала за Тетей Эллен. Столь напряженно-предупредительное отношение к жильцу говорило о таком почтении, какого Кристина прежде не видывала. И это поражало. Обычно Тетя Эллен относилась к академическим заслугам без особого пиетета, скорее в ее глазах вспыхивала искорка иронии, когда Кристина с пафосом принималась рассказывать о школьных учителях и адъюнктах. Тетя Эллен полагала, лишняя ученость ни к чему. От нее можно и умом тронуться, и судя по тому, что она слышала, с некоторыми учителями гимназии это уже случилось. Стало быть, врачи — исключение из правила. Их ученость вызывает благоговение, а не насмешки. И хотя Хубертссон со временем стал своим в доме, Тетя Эллен, пыхтя, по-прежнему старательно делала книксен, стоило ему приблизиться.

В ту пору он только-только развелся. И поэтому нашел себе работу в Вадстене, а жилье — в Мутале, подальше от своей прежней жизни ординатора одной из гётеборгских клиник. Но Тетя Эллен про это никогда не говорила, это, разумеется, Биргитта все разнюхала.

Он и теперь холост, так и не женился. Жаль, жена ему не помешала бы. Особенно теперь, когда он старенький и больной.

— Кофейком не поделишься? — говорит Кристина.

— Само собой. — Хубертссон переворачивает газетную страницу. —Ты присаживайся.

Но Кристина сперва идет к холодильнику и долго в нем роется. Там была у нее масленка и кусочек сыра, а может, и хлеб. Но нет, хлеба нет.

— А кусочком хлеба?

Хубертссон кладет газету на стол.

— Естественно. Хватай быстрей...

— Ты серьезно?

Он смеется.

— Там рогалик лежит. Можешь взять.

И внимательно смотрит на нее, пока она режет крошливый хлебец пополам.

— А что это ты примчалась на работу высунув язык? И даже не позавтракала?

— В приют вызвали, — лаконично отвечает Кристина и садится за стол. — Между прочим, я завтракала. Только не слишком хорошо.

— Ага, — говорит Хубертссон. — Что так? Овсянка пригорела?

— Маргарета, — отвечает Кристина и немедленно впивается зубами в свой бутерброд, чтобы избежать дальнейших расспросов. Хубертссон подается вперед, он очевидно заинтригован.

— Твоя сестра? Она что, тут?

Кристина, прожевав, отвечает:

— Не сестра. Мы росли вместе.

Хубертссон ухмыляется.

— Ну да, ну да, — говорит он и снова берется за газету. — Вы росли вместе. Как же.

Кристина хмурится, опасаясь, что он снова заведет разговор о давнем. Но Хубертссон больше ничего не говорит, продолжая листать свою газету. Хотелось бы знать, что он может в ней прочесть, кроме заголовков. Он наверняка уже почти слепой, судя по тому, как все эти годы лечит свой диабет. Штука в том, что Хубертссон на самом деле болен куда серьезнее, чем большинство его пациентов. Сегодня он выглядит еще хуже, чем всегда. Лицо землистое. Кристина, подавшись вперед, чуть касается его плеча, он подымает глаза.

— Ты-то сам как? — говорит она. — Как себя чувствуешь?

Хубертссон встает и, шаркая, идет к двери.

— Исключительно прекрасно, — говорит он через плечо. — На все сто. Превосходно. И совершенно великолепно. Еще вопросы? Или можно пойти и спокойно дочитать газету?

Кристина корчит рожу ему вслед. Вредный старикашка.

Всю первую половину дня работа заставляет ее позабыть и про Хубертссона, и про сестер, и только характерная слабость в суставах напоминает о долгой бессонной ночи. Сегодня ей нравится работать, не потому, что она вдруг полюбила свою профессию, а потому, что есть какая-то надежность в рутине, в повторяемых изо дня в день словах. Кроме того, все диагнозы сегодняшним утром сплошь простые и очевидные: небольшой гастрит, парочка стрептококковых инфекций, покрытый сыпью пятилетний малыш, которому отныне не видать апельсинов. Опухоль, во всяком случае, за такими симптомами вряд ли прячется. Когда входит следующий пациент, ей становится еще спокойнее. Достаточно взгляда на глазки-щелочки этого подростка, и все ясно. Конъюнктивит.

Разумеется, она его осматривает как полагается и даже выключает лампу на потолке, когда он ложится на смотровой стол, чтобы свет не бил ему в глаза. И чувствует к нему что-то вроде нежности, он такой же узкоплечий и тонкий, как Эрик, а подбородок его усеян пламенеющими прыщами. Замухрышка, это точно. Ничего общего с распираемыми тестостероном юнцами, которых Оса и Туве подростками притаскивали в гости.

— Я выпишу мазь, — говорит она, закончив с осмотром. — И думаю, тебе надо отдохнуть пару денечков дома...

Обычно Кристина скуповата насчет отдыха, она знает, что чиновник в Страховом фонде ведет статистику выдачи больничных каждым из врачей и что слишком щедрых могут и одернуть. Но парнишка очень юн и не подпадает под их статистику. И кроме того, весь его унылый облик подтверждает, что ему правда нужно немножко отдохнуть от окружающего мира.

Он поднялся и сидит на столе, болтая ногами. Кристина останавливается. Она уже собралась было пойти выписать рецепт, но снова садится на свой сверкающий табурет из нержавейки.

— Что-нибудь еще?

Он не отвечает, только вздыхает, понурив голову.

— Послушай, — очень осторожно подступается Кристина. — Тебя ведь еще что-то беспокоит?

Он подымает голову и смотрит на нее своими красными щелочками. Ресницы склеились от гноя.

— Почему человеку обязательно нужно жить? — спрашивает он шершавым голосом.

Кристина, уронив руки на колени, непроизвольно поворачивает их вверх ладонями. Я тоже не знаю, говорит этот жест. Но рот хранит молчание.

— Вы должны знать — вы же врач? Вы не знаете, почему человек обязан жить?

Внезапно наваливается ночная усталость, и все профессиональные фразы рассыпаются.

— Нет, — вздыхая, говорит она, — я не знаю. Просто живу.

Он все сидит в той же позе, все так же болтая ногами, на белом носке маленькая дырочка.

— Но если человеку не хочется жить? Что тогда?

— Тебе не хочется жить?

— Нет.

— Почему это?

— Потому что не хочется, и все.

И тут она делает то, чего вообще-то не должна была: протягивает руку и гладит его по волосам — так хочется его утешить... Но как раз в этот миг звонит телефон, и она бездумно идет к аппарату. В следующий миг понимает, что делает не то, а подняв трубку, уже успевает рассердиться.

— Да, это Кристина Вульф. Что такое?

Голос в трубке тонкий и боязливый. Сестра в регистратуре знает, что звонить врачу в кабинет во время приема не положено.

— Кристина, дорогая, простите, пожалуйста, но звонят из полиции, они так пристали, говорят, это важно, и я никак не могу от них отделаться...

Кристина искоса смотрит в глубь кабинета — парнишка сидит в той же позе, но ногами болтать перестал.

— Хорошо, соединяйте.

В трубке щелкает, потом слышен другой голос. Тоже женский.

— Алло. Доктор Вульф?

— Да.

— Это из полиции Норчёпинга. Нам тут некая персона сообщила ваше имя...

Кристина тихонько стонет. Кому из немногочисленного истеблишмента Вадстены понадобилось поехать в Норчёпинг и угодить там в кутузку? И что в этой связи ожидают лично от нее?

— Ее зовут Биргитта Фредрикссон...

Кристина перебивает:

— Ее избили?

— Я бы не сказала. Скорее наоборот...

— Как наоборот?

— Она задержана по подозрению в нанесении телесных повреждений. Сегодня рано утром. Но мы больше не можем ее держать и вынуждены отпустить. Только у нее нет денег на автобус до Муталы, и она утверждает, что вы можете за нее, так сказать, поручиться. Так что если мы одолжим ей денег на дорогу, вы должны будете гарантировать, что нам их возместят. Не возражаете? Можем мы с вами заключить такую договоренность? Вы ведь ее сестра.

Где-то в глубине трубки слышится знакомый голос:

— Нет, ну полюбуйтесь, как она, поганка, нос задирает! А вы скажите, скажите ей, заразе, что это ее долг!

Кристина исходит белой яростью: слепяще-белый блеск застилает ей глаза, и горло раскалено до белого каленья. Да ни за что в жизни!

— Алло, — кричит голос полицейского. — Алло, доктор Вульф! Вы меня слышите?

Кристина переводит дух и начинает говорить с металлом в голосе:

— Да, слышу. Но, к сожалению, ничем не могу помочь. Все это недоразумение. У меня вообще нет сестры.

— Да, но она говорит...

— Она лжет.

— У нее рецепт с вашей печатью.

Легкий холодок пробегает по Кристининой спине.

— Рецепт на лекарственный препарат?

— Нет-нет. Просто бланк. А на нем похабный стишок. Но печать — ваша. Кристина Вульф, Центральная поликлиника Вадстены... Ведь это вы?

Кристина проводит рукой по волосам, она догадывается, что это за стишок, его никому из них никогда не забыть. Но она не даст завлечь себя в эту игру. Никогда.

— Это неудивительно. Если вы проверите по своим данным, то сможете узнать, что именно эта персона не так давно украла у меня блок рецептов. Ее за это судили.

Женщина-полицейский раздумывает, кажется, даже слышно, как она почесывает голову.

— Да, но в таком случае... Да, тогда не знаю даже, что нам делать.

— Вы можете обратиться в службу социальной помощи.

В трубке раздается треск, полицейская дама изумленно вскрикивает, и вдруг в Кристинино ухо орет знакомый голос, так что едва не лопается барабанная перепонка:

— Слушай, ты, кикимора, — рычит Биргитта, — ты всю жизнь только и делала, что меня шпыняла, но теперь хрен ты у меня отмажешься. Нашла тоже дурочку. Анонимки слать, а! Мать твою! Мать твою, да ты вообще охренела, прямо такая изощренная злоба...

Кристина, швырнув трубку на рычаг, закрывает лицо ладонями. Все ее нутро вдруг сделалось водянистым и текучим, она опала, как сдувшийся шарик, и ей уже никогда не встать на ноги. Целую минуту она сидит, слыша, как тикают наручные часы, но потом какое-то движение в глубине кабинета заставляет ее посмотреть туда. Боже! Парнишка! Она про него забыла.

Повернувшись на винтовом кресле почти на целый оборот, она испускает глубокий вздох.

— Прости, пожалуйста, я не должна была брать трубку. Так о чем мы говорили?

Парень смотрит на нее, конъюнктивит превратил его глаза в две узкие черные полоски.

— Вы собирались выписать рецепт...

Он соскальзывает наконец со смотрового стола, и голос его вдруг звучит по-взрослому.

— На глазную мазь, — продолжает он. — Мы ведь говорили о глазной мази.

Она все сидит в полумраке, хотя парнишка уже ушел — нет сил встать и включить свет. Следующий пациент пусть подождет — ей нужно чуточку побыть одной, дать нутру снова застыть. Она поворачивается на винтовом кресле, чтобы глянуть в окно, и замечает парнишку, идущего наискосок через стоянку. Его походка вызывает в ней тревогу: плечи опущены, руки болтаются как плети по сторонам, голова поникла. Он то и дело поскальзывается на раскисшем снегу, ему, наверное, холодно, но куртка не застегнута, и ни шарфа, ни перчаток. В голове оживает навязшая за годы учебы фраза: «Существует риск самоубийства». Да. Здесь — определенно существует.

По какому-то внезапному наитию ей видится, что его жизнь как-то связана с ее, какой бы сложной, запутанной и невероятной ни казалась подобная связь, — из того, что когда-то ее ребенком, пострадавшим от жестокого обращения, передали в приемную семью, непременно следует, что незнакомый мальчишка сорок лет спустя вернется домой и лишит себя жизни. Если бы не было Биргитты в жизни Кристины, телефон в кабинете не зазвонил бы в тот самый миг, когда паренек только-только приоткрылся, и дал бы ему выговориться до конца.

«Если бы да кабы», — глумливо откликается память голосом Астрид.

Астрид. Вот оно. Это все из-за Астрид, это она сделала такой Кристинину жизнь. И так велика ее власть, что много лет спустя после смерти она может впиваться своими грязными ногтями в чужие раны. Рука Кристины сама выдвигает нижний ящик стола и достает оттуда конверт. Коричневый, весь измятый, он пролежал на дне этого ящика не один год.

Эрик не знает, что этот конверт у нее, он не знает, что она уже больше пятнадцати лет назад сделала то, что он так часто советует ей сделать. Она затребовала свою историю болезни. И не только ее, она раздобыла также рапорт пожарной команды, материалы полицейского дознания и — не без опоры на личный врачебный авторитет плюс известное количество полуправды — заполучила из больницы Святой Биргитты в Вадстене часть истории болезни Астрид.

Сверху лежит ее собственная история болезни. Она подносит пожелтевший лист к настольной лампе и принимается читать хорошо знакомые слова.

Девочка пяти лет. Доставлена по неотложному вызову в 22.25. Без сознания. Ожоги 2-й — 3-й степени — живот, груд, клетка, лев. предплечье и пр. ладони.

Она не верит. Всякий раз читая эту историю болезни, она все так же сомневается: это невозможно, этого не может быть. И тем не менее она, разумеется, знает, что каждое слово тут правда, хотя бы потому, что рубцы видны до сих пор. В некоторых местах ее тела кожа навсегда останется необычно тонкой и блестящей: на животе, грудной клетке, левом предплечье и правой ладони.

Еще у нее есть материалы предварительного расследования и показания супругов Петтерссон. Соседей, которых она не может вспомнить, как не вспомнить ей и квартиры, где они жили с Астрид, и дома на Санкт-Петерсгатан в Норчёпинге. Однако, перелистывая протокол, она словно слышит открытый эстергётландский выговор фру Петтерссон:

— Да, ну так мы привыкли, что ребенок кричит, но больше-то она все плакала... Хотя один раз она так заорала, что ужас...

Остальные подробности воспроизводятся в резюме на первой странице материалов расследования:

Супруги Эльса и Оскар Петтерссоны сообщают, что в половине десятого вечера 23 марта 1955 года обратили внимание на неприятный запах гари. Фру Петтерссон вышла на лестничную площадку и констатировала, что запах идет из соседней квартиры. В связи с этим она велела мужу вызвать пожарную команду, а потом толкнула дверь в соседнюю квартиру и обнаружила, что та не заперта. Войдя в квартиру, фру Петтерссон сперва побежала на кухню, потом в большую комнату в поисках очага возгорания и хозяйки квартиры фрекен Астрид Мартинссон. Однако попытавшись войти в маленькую комнату, она обнаружила, что дверь заперта, но ключ торчит снаружи. Отперев замок, она вошла. Языки пламени вырывались из детской кроватки. Фру Петтерссон удалось загасить огонь с помощью коврика. Но пока она этим занималась, в комнате появилась Астрид Мартинссон и нанесла ей две резаные раны в спину с помощью кухонного ножа. Сразу после этого в комнату вошел господин Петтерссон. В ходе завязавшейся потасовки, когда он пытался разоружить фрекен Мартинссон, на пол упала керосиновая лампа. Огонь вспыхнул снова. Фру Петтерссон ликвидировала и это новое возгорание с помощью коврика, в то время как господин Петтерссон усмирил фрекен Мартинссон и крепко держал ее...

Кристина сует листок обратно в конверт. Собственно, и читать-то незачем: она все знает наизусть. В особенности протокол допроса Астрид. Вначале она утверждала, будто пламя вспыхнуло оттого, что девочка опрокинула лампу. Она впала в ярость, узнав о показаниях санитара «скорой помощи» — что руки и ноги девочки были настолько крепко привязаны к рейкам кроватки, что веревки пришлось перерезать.

А еще диагнозы, поставленные Астрид в больнице Святой Биргитты, один за другим, и все с недоуменным знаком вопроса на полях. Эндогенный психоз? Параноидальная форма шизофрении? Маниакально-депрессивный синдром? Психопатия с переходом в острый психоз? Эта неуверенность, судя по всему, отразилась и на лечении. За семь лет в больнице Святой Биргитты Астрид пришлось пройти через ремни и ванны, сульфацин и изофен, электрошок и инсулиновую кому, пока ей не назначили тогдашнее чудо-средство: гибернал.

Все это знает Кристина, но ничего не может вспомнить. И что примечательно, она знала это, не помня, еще ребенком, еще тогда, когда Астрид явилась в дом к Тете Эллен требовать свою дочь обратно.

Это было холодным днем в начале января, одним из тех дней, когда воздух такой жгучий от мороза, что больно дышать, а свет такой яркий, что режет глаза. Но на кухне у Тети Эллен было тепло и вкусно пахло — она пекла булочки. У Кристины с Маргаретой были рождественские каникулы, они все утро возились на улице в снегу, а теперь торчали на кухне — ждали, когда просохнут их лыжные штаны. Продрогший воробей опустился на кормушку за окном, вяло склевал последние мерзлые хлебные крошки, потом нахохлился и больше не шевелился.

— Можно дать птичке булочку? — спросила Маргарета.

Тетя Эллен наклонилась, чтобы достать из печки противень, — вместо прихватки она пользовалась уголками своего фартука.

— Ну, — сказала она, — свежую — нельзя. Но у нас оставались две штуки с той недели, в хлебнице. Вот их и берите.

Обе девочки в один миг бросились бежать. Казалось, Маргарета первой успеет добежать до хлебницы — разбегаясь, она сделала два огромных шага, — но тут поскользнулась в своих шерстяных носках на линолеуме. Тетя Эллен, вытянув руку, успела ее поддержать:

— Смотри, дуреха. Ходи как следует, а не то все будешь поскальзываться и носки протрешь...

Этого хватило, чтобы дать Кристине необходимое преимущество. Когда Тетя Эллен отпустила Маргарету, Кристина уже успела схватить обе черствые булочки, теперь она держала по булочке в каждой руке и торжествующе улыбалась.

— Тетя Эллен! — захныкала Маргарета.

Эллен не глядя поняла, в чем дело, — она знала эту публику. Стоя спиной к девочкам, она сказала:

— Каждой по одной. И чтобы не ссориться.

В этот самый миг в дверь постучали.

На всю свою оставшуюся жизнь Кристина поймет, что время — понятие относительное, что мгновение и вечность — одно и то же. Тогда в ее мозгу промелькнул образ — камень, брошенный в темную воду, и широкие круги, разбегающиеся по поверхности. Это время. Камень — это настоящее, а круги — это то, что было, и то, что будет. Она знала, что произошло и что произойдет, хоть и не могла припомнить прошедшего, как и будущего. На едином вдохе она передумала тогда тысячу мыслей: «Кто это такой, что не потрудился позвонить в дверной звонок с улицы? Как получилось, что никто из нас не слышал, как хлопнула наружная дверь, прежде чем постучались во внутреннюю? Почему волоски у меня на руках встали дыбом?»

Тетя Эллен и Маргарета вели себя так, словно это совершенно нормально — что кто-то постучался в дверь. Маргарета вцепилась в одну из черствых булочек и пошла к окну, а Тетя Эллен вытерла руки о передник и пошла открывать дверь.

Голос в холле звучал странно: невнятный сконский выговор, но какой-то ненастоящий сконский, налетел на Тетю Эллен и перебил ее, не дав даже поздороваться.

— Я ее забираю, — сказал незнакомый голос.

Тетя Эллен неожиданно пронзительно вскрикнула:

— Кого? Что вам надо?

— Она моя. Я ее забираю.

Что-то громыхнуло. Кристина, зажмурив глаза, знала, что это упал табурет возле полочки с телефоном. Кровь пойдет, подумала она. У Тети Эллен сейчас снова из носа кровь пойдет. И точно, секундой позже Тетя Эллен стояла на пороге кухни, прижимая уголок фартука к правой ноздре. Она сделала Кристине торопливый знак — прячься!

Уже потом она подумала, что прятаться надо было в стенном шкафу, но тогда ей это даже не пришло в голову. Шкаф к тому времени успел утратить свое значение, Кристина уже ходила в четвертый класс, а Маргарета в третий, обе стали слишком большими, чтобы целыми днями играть в чуланчике. Так что теперь стенной шкаф использовался по своему прямому назначению — там стоял пылесос и ведро с половой тряпкой, а тряпка для пыли висела на крючке рядом с настенным саше с туго набитыми кармашками. Кристина помогала Тете Эллен вышивать украшающие его слова. Они звучали как стишок или песенка: пробки, пакеты, шнурки и квитанции. Что-то вдруг сделалось у нее со зрением, ее взгляд словно заострил контур каждой вещи. Теперь она отчетливо видела малейшие детали прежде незаметной обыденной жизни. Коричневый линолеум. Узор на клеенке. Воробышек, все еще сидящий за окном. Я замораживаю тебя взглядом, думала Кристина. Ты не сможешь сдвинуться с места без моего разрешения.

Но сама она явно сдвинулась с места без собственного разрешения, поскольку уже стояла у стола. Как она тут оказалась? Этого она не помнила. И не помнила, как подвинула стул Тети Эллен и встала за ним. Но факт, что она стояла позади стула Тети Эллен, прижавшись спиной к стенке.

— Где она? — спросил голос из холла.

Тетя Эллен опустила уголок фартука, маленький ободок крови краснел, как венчик цветка, вокруг ее ноздри. Она повернулась к двери в холл.

— Довольно, — сказала она своим самым суровым голосом. — Объясните бога ради, с какой стати вот так вторгаться в дом?

Этот голос Тетя Эллен пускала в ход в исключительных случаях, но уж тогда весь мир стоял по струнке, не то что девочки. Кристина имела возможность наблюдать это на примере бакалейщика и жильца из верхней квартиры. Но эта личность не даст себя испугать, Кристина знала. И правда, из холла протянулась рука и оттолкнула Тетю Эллен. В дверях стояла она. Астрид.

Она невероятно походила на ведьму. Может, оттого что была такая высокая и кособокая, тощая и востроносая. А может, из-за своего странного наряда. Черный плащ-дождевик и зюйдвестка. В январе? Кроме того, зюйдвестка была надета задом наперед: длинный клапан нависал надо лбом, как козырек, бросая тень на глаза.

— Крис-сс-ти-и-и-ина!

Она тянула каждый слог, словно боялась выпустить имя изо рта.

— Моя де-е-евонька!

Астрид, вытянув руки, сделала два шага вперед. Кто-то кричал, может быть, сама Кристина, вероятно, так, хотя она и не ощущала, как этот пронзительный и монотонный крик вырывается у нее из горла.

— Не ве-е-рь ты им, — говорила Астрид. — Все это ло-ожь...

Из своего угла Кристина видела, что Маргарета стоит у стола с раскрытым ртом и по-прежнему держит в руке черствую булку. А позади, у кухонной двери застыла Тетя Эллен. Ее можно было бы принять за фотографию, если бы не тонкий ручеек темной крови, тихонько вытекающий из правой ноздри. Кристина снова открыла рот, на этот раз она почувствовала, как пронзительный крик, вырываясь, сотряс ее горло.

— Не кричи, — сказала Астрид, теперь она говорила торопливо, почти задыхаясь. — Не надо кричать, все это сплошная ложь и враки. Они все выдумали. Мы с тобой так хорошо жили, Кристина...

Ее глаза блуждали под тенью зюйдвестки, словно Кристинина кожа была такая скользкая, что взгляду было не за что уцепиться. Руки по-прежнему тянулись к ней, ладони чуть дрожали, а пальцы были такие белые, что отдавали в синеву.

Уже студенткой Кристина узнает, что эта дрожь — первое из побочных действий гибернала. Второе — это падение кровяного давления. Третье — светобоязнь. Четвертое — гротескные гримасы. Пятое — понижение температуры. Стало быть, медицина легко могла объяснить то, что тогда казалось жутким и сверхъестественным.

Но случившееся потом было не чем иным, как волшебством. Сверкающе-белый солнечный луч протянулся в окно кухни, чуть коснулся Астрид и, расширяясь, заключил в себя Эллен, стоявшую в дверях. Она моргнула, и это непроизвольное движение словно пробудило ее — она глубоко вздохнула и, одним движением скользнув через всю кухню, резко развернулась возле Астрид и встала перед Кристиной, заслоняя ее руками. Астрид обернулась, пытаясь поймать девочку, но поздно, синеватые пальцы схватили только воздух. Тут гримаса исказила ее лицо: верхняя губа поднялась, обнажив зубы и десны, язык вывалился и повис вдоль подбородка, правый глаз закрылся и открылся снова. В следующий миг она пошатнулась, колени ее подломились, и она упала на пол без сознания.

Позже, когда Тетя Эллен уже позвонила Стигу Щучьей Пасти и несколько санитаров из больницы Святой Биргитты забрали Астрид обратно после этого первого ее выхода, все словно переменилось. Как будто с явлением Астрид в дом Тети Эллен что-то в нем лопнуло — стеклянная стена, или ледяная корка, или гигантский мыльный пузырь. Все звуки вдруг сделались пронзительными. На улице враз взвыли машины, зимний ветер хлестанул по черепичной крыше, а тихий предшественник Хубертссона из верхней квартиры затопал каблуками по лестнице. То же и воздух — в доме сразу стало сыро и холодно, Кристина мерзла, она была вынуждена постоянно ходить в кофте и двух носках. От холода у нее немели и стыли пальцы, они уже не слушались ее, как прежде. И однажды она в раздражении отбросила прочь рукоделье, увидев, что шов у нее стал как у Маргареты, кривой и детский. У нее словно зудело под кожей, она не могла уже больше просиживать вечерами рядом с Тетей Эллен, слушая радио, — вместо этого она слонялась без толку по дому, мешала Маргарете, почти всегда лежавшей на кровати в Пустой комнате с книжкой в руках, или ходила от окна к окну, обрывала с комнатных цветов засохшие листья и смотрела на свое отражение в блестяще-черном окне. Иногда она упражнялась в выдержке. Что бы она почувствовала, если бы вдруг белое тощее лицо прижалось к оконному стеклу с той стороны? А если бы Тетя Эллен вдруг умерла? А если вдруг ей самой когда-нибудь пришлось бы покинуть дом Тети Эллен?

Черная дыра. Вот что она почувствовала бы. И почувствовала.

Тетя Эллен тоже переменилась после явления Астрид. Она все чаще подымала взгляд от работы и устремляла его на Кристину, но не улыбаясь и ничего не говоря. Да еще завела в доме новый порядок: девочкам больше не разрешалось подходить к телефону и бегать к ящику за почтой. Все это Тетя Эллен делала сама. Причем некоторые письма она вскрывала прямо в саду, хотя еще стояла зима и было холодно. Кристина все это видела в окошко из кухни: нахмурившись, Тетя Эллен разрывала конверт, проглядывала письмо, а потом шла прямиком к мусорному баку и выбрасывала.

Только Маргарета осталась такой, как была. Казалось, она не замечала ни перемен, ни тайн, внезапно появившихся в доме. Она по-прежнему при каждом удобном случае терлась возле Тети Эллен, как балованная кошка, и по-прежнему изводила Кристину, подробно пересказывая ей каждую прочитанную книгу. Она словно бы не заметила даже, что Стиг Щучья Пасть стал захаживать все чаще и всегда поздно вечером, когда девочкам было уже пора спать.

Но Кристина это заметила. Вечер за вечером она лежала в своей кровати в пустой комнате с широко открытыми глазами, вслушиваясь в его рокочущий голос, доносящийся с кухни. Он рокотал непрерывно, Тетя Эллен почти ничего не говорила.

Уговоры. Да, наверняка. Стиг Щучья Пасть пытался уговорить Тетю Эллен сделать что-то, чего той совсем не хотелось. На Кристину волной нахлынула дурнота от этой мысли, и надо было срочно что-то предпринять, все, что угодно, лишь бы узнать, о чем они там говорят. Очень осторожно она спустила на пол босые ноги, потом встала и беззвучно прокралась в прихожую.

— Что нам нужно — так это долгосрочное решение проблемы, — изрек Стиг Щучья Пасть, издав прихлебывающий звук, стало быть, Тетя Эллен угощала его кофе. — А детский дом никак не может быть долгосрочным решением. По крайней мере, для данного случая.

Кристина затаила дыхание. Неужели ее отошлют обратно? Внезапно ей страшно захотелось писать. И более того, она описалась. Как она ни сдерживалась, по левой ноге уже потекла струйка. Кристина рванулась в уборную, но не успела закрыться.

Дверь все еще была открыта, когда Тетя Эллен и Стиг Щучья Пасть минутой позже вышли из кухни посмотреть, кто это там ходит. Кристина закрыла глаза от стыда. Она не хотела, чтоб они увидели ее сидящей на унитазе, с натянутой на коленки ночной рубашкой, но не могла встать и закрыть дверь, потому что боялась замочить весь пол.

— Ты не спишь? — удивилась Тетя Эллен.

А позади нее мелькнуло улыбающееся лицо Стига.

— Слушай, Маргарета, — сказал он. — Что ты скажешь, если у тебя появится еще одна сестренка?

— Вообще-то это Кристина, — заметила Тетя Эллен.

* * *

А днем позже на пороге Тети Эллен уже стояла Биргитта. Кристина не могла тогда решить для себя, красива эта девочка или нет, как-то в ней совмещалось и то, и другое. Волосы были у нее почти белые и кудрявые, глаза — совершенно круглые, а изгиб выпяченной в гримаске верхней губы явственно напоминал лук Амура. Она была бы похожа на куклу, если бы не грубое, какое-то топорное телосложение. Ноги — как палки, икры без малейшего намека на округлость, торчащий вперед живот, кисти рук — широкие и короткие. Кожа на шее отличалась от лица своим цветом. Серым. Кроме того, из ноздри текла зеленоватая струйка, а кончики пальцев над обкусанными ногтями были такие красные и распухшие, что просто физически чувствовалось, как они болят.

— К маме хочу, — сказала Биргитта.

Фраза была детская, но голос, которым она ее произнесла, — вовсе не девчачий, а глуховатый и низкий, почти мужской.

— Будет, будет тебе, — сказала тетка из комиссии по делам несовершеннолетних, пришедшая вместе с ней. — Ты же знаешь, маме нужно отдохнуть.

— Без меня она не сможет отдохнуть. Ведь это я о ней забочусь...

Тетка из комиссии, растерянно улыбаясь, наклонилась расстегнуть ей куртку.

— Ну конечно, деточка, я знаю, что ты так думаешь. Но маме нужно отдохнуть как следует, поэтому она попросила нас о тебе позаботиться...

Биргитта с подозрением покосилась на нее, а потом, шмыгнув носом, сунула в ноздрю указательный палец. Тетка из комиссии отдернула руку, и в следующую секунду пуговица уже снова была застегнута. На миг в холле Тети Эллен сделалось совершенно тихо. Все уставились на пуговицу — Маргарета и Кристина, тетка из комиссии и Тетя Эллен. А Биргитта смотрела на них всех, переводя взгляд с одного лица на другое. Когда осмотр завершился, она зажмурилась и втянула в себя воздух, это напоминало глубокий вздох. Совершенно непроизвольно Кристина с Маргаретой тоже вздохнули: словно ветерок пронесся по холлу Тети Эллен.

Секундой позже Биргитта снова открыла глаза. В них что-то блеснуло, она круто повернулась и бросилась к двери.

В дверь Кристининого кабинета стучат, слышится такое робкое «тук-тук-тук», что на миг кажется, будто бы тот самый замерзший воробышек с кормушки Тети Эллен пролетел сквозь время и оказался в коридоре поликлиники. Но телу хватает здравого смысла немедленно обеспечить себе необходимое алиби. Одним проворным движением Кристина поворачивает лампу и винтовое кресло в сторону компьютера — она просто заносит информацию в историю болезни.

— Да, — откликается она как можно равнодушней.

— Простите, пожалуйста, — слышится нерешительный голосок. Это Хелена, медсестра.

— Сейчас я всех приму... — говорит Кристина, не отрывая взгляда от дисплея.

— Да нет, — смущается Хелена. — Всего-то пять минут прошло...

Кристина круто разворачивается в своем винтовом кресле лицом к двери.

— А что такое?

— Да Хубертссон...

— Что с ним?

— Что-то такое странное. А еще из приюта звонили, там у кого-то из его пациентов сильнейший эпилептический припадок.

— Да?

— А Хубертссон... Он... с ним невозможно разговаривать.

Кристина поправляет очки.

— Он что, выпил?

Хелена прямо извертелась от неловкости, она в поликлинике — первый адвокат Хубертссона, наседка без цыплят, готовая терпеть любые выходки и капризы Хубертссона ради сомнительного наслаждения — взять его под свое белое крылышко, когда тому плохо.

Кристина встает и засовывает руки в карманы халата. Ее это раздражает. Уже не первый раз Хелена считает, будто с Хубертссоном творится что-то странное, но упрямо отказывается принять Кристинину версию — что странности могут объясняться хорошо припрятанной бутылкой виски. А может, еще и сильной аллергической реакцией на таблетки от кашля — от Хубертссона обычно здорово разит смесью ментола со спиртом как раз тогда, когда, по мнению Хелены, с ним творится что-то странное. И в этих случаях Кристине приходится принимать кроме своих еще и его больных.

— Где он?

— У себя в кабинете.

Проходя через приемную, Кристина мысленно прикидывает: три пациента, из них один ее, а два других, по-видимому, Хубертссона. Стало быть, обеда ей сегодня не видать.

Дверь в кабинет Хубертссона приоткрыта. Как только что сама Кристина, он выключил все лампы и теперь сидит глядя в окно — как только что глядела она. Вот только смотрит он не на стоянку — его взгляд устремлен на желтый фасад приюта. Кристина, взявшись за спинку его винтового кресла, разворачивает Хубертссона лицом к себе и заглядывает в глаза:

— Что случилось?

Лицо у него еще серее, чем было утром, лоб влажный. Кристина повышает голос:

— Тебе нехорошо?

Он молча делает предостерегающий жест.

— Ты выпил?

Взгляд у него чуть блуждает, голова трясется. Она наклоняется над ним, потягивая носом. Нет, ничем не пахнет — ни виски, ни ментолом, ни даже вчерашним перегаром.

— Ты сегодня что-нибудь ел?

В ответ он издает слабый звук, который можно понимать как угодно. Кристина кладет руку ему на лоб. Лоб не просто влажный, он взмок от пота.

— А инсулин? Колол сегодня?

Он бурчит что-то неразборчивое, веки чуть подрагивают. И тут становится совершенно ясно, что с ним. Инсулиновая декомпенсация. Гипогликемия. Вообще-то странно. Хотя образ жизни Хубертссона далек от того, что сам он проповедует пациентам-диабетикам, однако гипогликемии он обычно ловко избегает. И, выходя из квартиры, не забывает сунуть в карман брюк несколько кусочков сахару.

— Быстро, — командует Кристина Хелене через плечо. — Будем вводить бета-глюкозу. Готовьте инъекцию...

И прямо-таки ощущает Хеленино облегчение. Все медсестры такие. Почти все обожают, когда решение принимается за них, а им остается только принести шприц. Пока Хелена готовит инъекцию, Кристина сама берет пробу крови. Взяв лапищу Хубертссона, она колет ему палец и прижимает к тестовой полоске. Все сразу становится ясно: содержание сахара в крови — на нижнем пределе.

Теперь обе работают молча и сосредоточенно, не глядя друг на друга. Хелена наклоняется над Хубертссоном и наполовину стягивает с него белый халат, закатывает правый рукав и закрепляет манжету поверх локтя. Кристина кончиками пальцев тихонько разминает кожу, чтобы вена выступила как следует. Когда игла входит внутрь, Хубертссон делает резкий выдох. И пока Кристина медленно-медленно отжимает поршень шприца, он открывает глаза и говорит совершенно ясным голосом:

— Дезире.

— Биргитта, Маргарета и Кристина. — Тетка из комиссии по делам несовершеннолетних издала вежливый кудахчущий смешок. — Не хватает только маленькой Дезире, а то у вас тут был бы прямо дворец Хага...[12]

— Дезире — из говна пюре, — отозвалась Биргитта. Она сидела на полу кухни после того, как тетка из комиссии затащила ее обратно с крыльца, и не желала сдвинуться с места. Тревога шевельнулась у Кристины в животе: этой новенькой надо бы понимать, что она уже большая и не должна сидеть на полу, выкрикивать, как маленькая, нехорошие слова, — а должна подняться и сесть как следует за стол, чтобы пить сок с булочкой, как Кристина и Маргарета.

— Дезире — из говна пюре, — повторила Биргитта. — Фрекен Навоз-и-Понос, герцогиня Из-Говна-Пюре-фон-Сракен...

Маргарета фыркнула, но взгляд Кристины устремился к Тете Эллен. Все гораздо хуже, чем она ожидала: лицо Тети Эллен побелело, зрачки стали огромными и черными. Морщинки вокруг глаз, обычно незаметные, сделались вдруг глубокими, словно она нарисовала по черной паутинной сетке вокруг каждого глаза. Она сидела совершенно неподвижно и смотрела на Биргитту. Кристина знала, что новенькая должна почувствовать этот взгляд, иного и быть не может, но та упрямо не поднимала глаз и все сидела, раскорячив ноги на полкухни. На чулке дырка, на самой коленке, а серо-голубая кофта была ей мала, так что она то и дело поддергивала рукава, словно стараясь их удлинить.

Тетка из комиссии покосилась на Тетю Эллен, а потом положила руку себе на горло и сказала:

— Кончай баловаться, Биргитта.

— Графиня Говна-Пюре фон Пердодрист...

И когда Маргарета фыркнула снова, Биргитта подняла глаза и метнула на нее быстрый взгляд, в уголках ее рта мелькнула мгновенная улыбка. Тетка из комиссии встала и решительно подошла к ней.

— Ты сейчас же немедленно встанешь, Биргитта. А потом сядешь за стол и выпьешь свой сок, как другие девочки!

Но Биргитта опустила голову и снова уставилась в пол.

— Я желтый сок не пью.

Тетка сделала шаг назад, бессильно уронив руки, — видно было, что она не знает, что ей делать.

— Почему это?

— Потому что он ссакой пахнет!

Дальнейшее произошло в течение секунды. Тетя Эллен, до сих пор сидевшая неподвижно, поднялась, сделала два решительных шага по направлению к Биргитте и поставила ее на ноги. Коленки у Биргитты подгибались, она болталась в руках у Тети Эллен, как тряпичная кукла.

— Запомни раз и навсегда, — сказала Тетя Эллен очень тихим голосом. — Этих слов, что ты тут наговорила, так вот всех этих слов я очень не люблю. А хозяйка в этом доме я, имей в виду!

И, подняв Биргитту, она посадила ее на пустой стул у торца стола, потом торопливым движением подвинула стакан, давно дожидавшийся Биргитты, и наполнила его желтым соком.

— Пей! — приказала она и скрестила руки на груди.

Маргарета рассмеялась, она, похоже, как обычно, ничего не поняла.

— Это же апельсиновый сок! Тетя Эллен его сама готовит из апельсиновой кожуры. Мы всю осень кожуру собирали...

Кристина не сказала ничего, только устремила на новенькую серые глаза, потом подняла свой стакан и опорожнила его несколькими большими глотками. Но Биргитта не повторила ее действий, она угрюмо молчала и таращилась на желтую жидкость.

Тетя Эллен наклонилась над ней, она говорила очень тихо и отчетливо:

— Пей, — сказала она. — Попробуй только не выпить...

Позади нее тикали кухонные часы, маленькая красная секундная стрелка вприпрыжку скакала по циферблату. В тот момент, когда она достигла двенадцати, рука Биргитты потянулась к стакану, а когда дошла до шести, стакан был уже пуст.

И началось новое время.

Хубертссон помаргивает, мотая головой, как проснувшийся медведь, покуда Кристина с Хеленой ведут его к его собственной смотровой кушетке у стены.

— Сейчас отдохни немножко, — говорит Кристина. — Минут через пятнадцать сделаем новую пробу и тогда посмотрим, отправлять тебя в Муталу или нет...

Он что-то бормочет, лишь через несколько секунд Кристина понимает, что он говорит. Приют. Ну конечно, ведь звонили из приюта... Она оборачивается к Хелене, укрывающей в этот момент Хубертссона желтым вафельным покрывалом, с преувеличенной нежностью укутывая его плечи.

— Кто звонил из приюта?

— Черстин Первая.

— О'кей, я перезвоню.

Она набирает номер с телефона Хубертссона и барабанит своими ухоженными ногтями по его письменному столу, слушая длинные сигналы. Черстин Первая берет трубку не сразу и отвечает звонким, словно стеклянным голосом. Кристина почти слышит этот напряженный стеклянный звон, притом что говорит Черстин Первая вполне раскованно.

— Да, мы звонили, собственно, только потому, что Хубертссон велел звонить каждый раз, как у этого пациента бывает припадок, — говорит она. — На этот раз было два подряд, и необычно долгие. Первый — семь минут, а через полчаса новый, почти сорок семь минут...

Кристина закусила губу. Припадок продолжительностью в сорок семь минут — это уже на грани status epilepticus, такого припадка, который не кончается никогда.

— А теперь прошло?

— М-м-м-м... Я поставила четыре клизмы стесолида по десять кубиков каждая.

У Кристины перехватывает дыхание. Как она смела? Такая доза свалит лошадь.

— Какой вес больного?

— Около сорока кило...

У Кристины судорожно сжимаются кулаки. Эта женщина сошла с ума!

— Мужчина или женщина?

— Женщина. Фаворитка Хубертссона, вы же знаете.

Нет, она этого не знает.

— Это что, Хубертссон назначил такую высокую дозу?

Черстин Первая издает нетерпеливый вздох.

— Нет, обычно он приходит сам и назначает капельницу, если дело затягивается, но сегодня я до него не дозвонилась... Но вы не волнуйтесь, она крепкая. Она не может ни двигаться, ни говорить, у нее энцефалопатия, эпилепсия и судороги, но она со всем этим живет себе, и ничего ей не делается. Ей уже за сорок пять, всю жизнь прожила по больницам и приютам, но, как я уже сказала, ничего ей не делается.

У Кристины пересохло во рту.

— Я сейчас приду.

Черстин Первая вздыхает.

— В этом нет необходимости, у нее каждый день припадки, иногда не один раз на дню. Мы обычно просто сообщаем Хубертссону, а потом она спит по нескольку часов. Поспать она вообще любит, так что ей не на что жаловаться.

Кристина, кашлянув, повторяет:

— Тем не менее я приду.

И буквально слышит, как Черстин Первая пожимает плечами.

— Хм, если вам больше нечем заняться в ваши приемные часы, то на здоровье!

На этот раз она стиснула зубы, заранее приготовилась к шоку, и все равно у нее перехватывает дыхание при виде Черстин Первой. Ни дать ни взять реклама шампуня — в ее светлых волосах словно сверкают тысячи искр, покуда она ведет больную вдоль по коридору. Ее брючный костюм сверкает белизной, носки у нее на ногах кажутся пушистыми, а белые босоножки — новехонькими, будто только что вынутыми из упаковочной коробки. Но все это великолепие портит женщина возле нее. Это Мария, одна из Кристининых пациенток. Волосы у Марии не блестят, они тонкие и тусклые, одета она в застиранный тренировочный костюм и шаркает тапочками со стоптанными задниками. У Марии синдром Дауна, тяжелая эпилепсия и улыбка, в которой читается мольба о пощаде.

— Привет, Мария. — Кристина останавливается, хотя внутри у нее все дрожит от нетерпения. Она знает, что Мария может неделями горевать, если с ней не поздороваться. — Как самочувствие?

— Неважно, — отвечает Мария, качая головой. — Совсем неважно...

Кристина настораживается: обычно Мария никогда не жалуется — обычно она, затеплив свою улыбку, будет заверять, что все замечательно, даже теряя сознание.

— А что такое?

— Не разрешают быть с ангелами, — потупясь, отвечает Мария.

— Ладно-ладно, — говорит Черстин Первая, похлопывая Марию по руке. — Ты же понимаешь, так получилось...

Кристина знает, что палата Марии — это святилище. Если весь остальной приют похож на залу в деревенском доме, то здесь — храм. Храм наивности. Она украсила его ангелами: аляповатые фарфоровые херувимы теснятся на подоконнике, самодельные серафимы свисают с потолка на нитках, а блестящие ангелочки из книг и глянцевитые ангелы из журналов сплошь покрывают стены снизу доверху. Мария клеит их прямо на стенку. Заведующая приютом, женщина практичная, не подверженная грезам о рае, меняется в лице, когда слышит о Марииной палате. Говорят, ее мучают кошмары — что будет, если про эту комнату проведают в коммунальном управлении. Тем не менее даже она ни разу не покушалась на Марииных ангелов. Она знает, что ангельская комната — единственный смысл Марииной жизни. Придя в себя после очередного припадка, Мария всегда с тревогой озирается, но, удостоверясь, что она по-прежнему среди своих ангелов, успокаивается.

— А что, Марию нельзя было оставить в ее палате? — спрашивает Кристина, не глядя на Черстин Первую, — какой-то ничтожный зудящий страх заставляет ее вместо этого смотреть на Марию.

— Увы! У нас нет выбора, — говорит Черстин Первая. — Фольке нужна отдельная палата, но не класть же его среди ангелов, так что пришлось побеспокоить маленькую фаворитку Хубертссона. А поскольку сейчас она спит и хорошо бы ее не будить, то мы думаем, лучше будет Марии побыть несколько часов в гостиной.

Мария пытается ответить Кристине молящей улыбкой, но у нее не получается, углы рта, наоборот, опускаются вниз, придавая ей плаксивое выражение. Кристина проводит рукой по челке, чувствуя, что опять слабеет и внутри все делается текучим. Вот денек! А еще нет и полудня...

— А никак иначе нельзя было устроить? — спрашивает она обреченным голосом.

— Нет, — отрезает Черстин Первая. — Не получается. А кстати, сегодня у нас день лото, так что будет даже забавно.

Едва Кристина входит в Мариину палату, как что-то ударяет ее в темя. Она инстинктивно вскидывает руки, чтобы защититься от птицы, сразу же вспомнив мертвую чайку на садовой дорожке. Но нет, это не птичьи крылья коснулись ее волос, а мягкие вязаные ноги ангела. У самой двери на нитке висело последнее творение Марии, полуметровый ангел с головой из фольги, локонами из золотой канители, задрапированный в старое полотенце с надписью «СОБСТВЕННОСТЬ ЛАНДСТИНГА». Тот же текст просматривается сквозь редкое оперение на картонных крыльях. Мариины запасы картона и цветных перьев, похоже, подошли к концу, и, стало быть, она ухитрилась выклянчить кое-что из старых вещей, оставшихся со времен, когда приют еще не перешел в руки коммунального управления.

Сотни ангельских изображений на стене поглощают весь свет, и в помещении от них словно бы темнее. Пускай там, снаружи, у людей, в разгаре утро, — а здесь, у Марии и ее ангелов, всегда сумерки. И все же в комнате что-то изменилось. Стол, стоявший у окна, отодвинут в сторону; ножницы, перья, рулоны лавсановой пленки и изрезанные журналы свалены посреди него в кучу.

У окна же стоит кровать другой больной. Ее пожитки кажутся жалкими и чуждыми среди Марииного великолепия: папка и несколько книг в изножье кровати, компьютер на стальной подставке — у изголовья. С компьютера свисает желтый шланг с мундштуком, и тут Кристина вспоминает, что уже слышала об этой пациентке, она слыхала, что в приюте появилась женщина, которая разговаривает при помощи компьютера. Сейчас никакого текста на дисплее нет: пациентке теперь не до разговоров, а значит, и ее компьютеру тоже. Но защитная картинка на экране его монитора неплохо вписывается в Мариин интерьер. На нем — черный космос с тысячью звезд; при взгляде на него Кристину вдруг охватывает головокружение, на мгновение начинает казаться, будто она несется сквозь Вселенную со скоростью света. Сморгнув, она опускает взгляд на историю болезни. Дезире Юханссон, № 491231-4082. Энцефалопатия, эпилепсия, врожденный судорожный синдром.

Она похожа на птенца, на маленького голого птенчика, лишенного перьев. Она такая худенькая, что по идее не должна оставлять вмятины на матрасе, и настолько тощая, что под кожей просвечивает каждая косточка, каждая жилка. Пальцы руки скрючились и застыли, как когти. И поза странная: она лежит на спине, задрав скрещенные ноги и поджав к животу, как эмбрион. Лицо — сердечком, с тонким острым подбородком. Кожа на веках настолько прозрачная, что просвечивают дельтовидные сосудики.

Такая вот, значит, фаворитка у Хубертссона.

У Кристины чуть дрожат руки, когда она вставляет в уши фонендоскоп и склоняется над больной. И снова заглядывает в историю болезни — да, у этой женщины и правда каждый день эпилептические припадки, и, очевидно, за последние годы это усугубило поражение мозговой коры. Но сейчас она, судя по всему, спокойно отдыхает: сердце стучит уверенно и четко, как часы в гостиной у Тети Эллен, дыхание ровное, без посторонних шумов. Сунув фонендоскоп в карман, она проверяет тонус рук и ног. И тут все так, как и должно быть: не прощупывается ни одной мышцы, сведенной остаточной судорогой. Наконец, она очень осторожно открывает рот пациентки и с помощью своего фонарика осматривает ротовую полость. Нет. Она не прикусила ни языка, ни щек. Все в порядке, если только можно говорить о порядке применительно к подобному состоянию. Кристина выключает фонарик и смотрит на спящую. Бедняжка...

Женщина на кровати чуть шевелится и открывает глаза, и секунду Кристина смотрит прямо в их ясную синеву, пока веки медленно-медленно опускаются. Кристина с бешено колотящимся сердцем отступает назад. Но еще через секунду все проходит. Пару раз вздохнув, пациентка, кажется, опять спокойно засыпает, а Кристинино сердце снова стучит в обычном ритме, ну, может, чуточку быстрее.

Она накрывает женщину пододеяльником, подоткнув его под матрас, при этом одна из лежащих в ногах у больной книг валится на пол. Кристина нагибается за ней и, подняв брови, читает название: «Мечта Эйнштейна».[13]Она перебирает другие книги, лежащие на кровати: «Кварк и ягуар», Мюррей Гелл-Манн. «Золотые яблоки солнца», Рэй Брэдбери. «Бенанданты — мастера доброй магии», Карло Гинзбург. «Ведьмы и судилища над ними» Брура Гаделиуса. Плюс зачитанная до дыр «Краткая история времени» Стивена Хокинга.

Кристина пожимает плечами. Вся эта новейшая физика — по Маргаретиной части, сама она во все это вникнуть не в состоянии. Голова лопается, когда Маргарета принимается выдавать тексты насчет материи и антиматерии, Большого взрыва и расширения Вселенной, кварков и струн и прочего в этом же духе. Многое отдает дешевой сенсацией, а этого запаха Кристина не любит.

Она складывает книги аккуратной стопкой на тумбочку. Даже трогательно, что до дыр зачитали именно Стивена Хокинга. Для такой женщины он, наверное, что-то вроде Бога. Только чему она больше завидует? Его мозгам или его славе? Или же его любовным похождениям?

Вскоре после этого проходя через парковочную площадку, она ощущает, что чувствует себя значительно лучше. Прохладный воздух бодрит, и каблуки ее звонко постукивают по мокрому блестящему асфальту. Неосознанным движением она подносит сзади руку к голове и расправляет волосы, чтобы свежий ветер с Веттерна коснулся затылка. Она с трудом подавляет внезапный порыв — раскинуть руки и закружиться: врачу общей практики даже от избытка чувств не пристало выставляться на всеобщее обозрение посреди парковки и ликовать просто от того, что небо такой глубокой синевы, что солнце сверкает белым блеском, что у каштана, что стоит посреди газона, явственно пульсируют почки, набухая жизнью.

Это новый воздух заставил ее так радоваться. Завтра ведь весеннее равноденствие.

Дома у Тети Эллен смена времен года обставлялась множеством обрядов и ритуалов. Накануне дня Вальборг, тридцатого апреля, с чердака доставались летние вещи, а к пятнадцатому сентября убирались обратно, вне зависимости от температуры и погоды. Если девочки жаловались, что еще слишком тепло или, наоборот, холодно, Тетя Эллен отвечала своей вечной поговоркой: весной потей, а в осень мерзни.

Кристина чуть улыбается. Тетя Эллен со своими стародавними повадками часто казалась забавной. Например, она свято верила, что даже в пятидесятые годы девочки по-прежнему ходят в школу в фартуках, как она сама в двадцатые. Поэтому Кристину снарядили в первый класс в клетчатом хлопчатобумажном платьице и вышитом фартучке. Но надо отдать должное Тете Эллен: она умела вовремя дать задний ход. Ведя Кристину за руку, она заметила других первоклассниц и тут же, нагнувшись над ней, развязала фартук и, сложив, убрала в сумку. Жалко, вообще-то говоря. Это был очень красивый фартук с Кристининой монограммой, вышитой крестиком на нагрудном кармашке, и с каймой из птичек по подолу. Теперь он лежит в шкафчике в «Постиндустриальном Парадизе», упакованный в пластиковый пакет вместе с другим рукодельем, какое Кристине удалось выкупить на торгах после смерти Тети Эллен. Когда она открывает один из этих тщательно заклеенных скотчем пакетов, то кажется, там еще витает запах Тети Эллен: крепкое мыло и тальк марки «Кристель». Но с каждым разом запах делается все слабее, так что достает она эти вещи только изредка.

Но любит думать о них. Знать, что они — там. Что они — ее. Только ее.

Когда Биргитта тоже перебралась в Пустую комнату, Кристину это особенно утеснило. Маргарета все делала в кровати — читала и рисовала, играла в куклы и готовила уроки, — Кристина же пользовалась кроватью исключительно для сна. Рисовала она и делала уроки за столом у окна. Но места для стола больше не было — туда пришлось поставить третью кровать. Тетя Эллен вынесла стол в холл. Но что толку — там было слишком темно. И за стол в столовой теперь тоже нельзя было садиться. Уже на третий день Биргитта ухитрилась разбить там фарфоровую статуэтку, и с тех пор столовая стала запретной зоной для всех троих девочек. Оставался обеденный стол на кухне. Но и там стало не так, как прежде: когда за этот же стол усаживались Маргарета с Биргиттой, сосредоточиться было невозможно. Они непрерывно болтали, хихикали и шепотом секретничали.

С появлением Биргитты покоя в доме больше не стало. Она была словно наэлектризована: от нее било током, и того, кто к ней приближался, могло здорово шарахнуть. Когда звонил телефон, она хватала трубку с рычажка и вопила «Алло!» прежде, чем Тетя Эллен успевала оглянуться, а если звонили в дверь, она летела вниз по каменной лестнице словно фурия. Она была не в состоянии сидеть на месте и читать, как Маргарета, или заниматься рукодельем, как Тетя Эллен или Кристина. Ее игры были шумными и буйными, а если она не играла, то, значит, затевала пакости. Правила, установленные Тетей Эллен, были ей нипочем: однажды она открыла черную кованую калитку и, вихляя рулем, выехала на дорогу на велосипеде Тети Эллен, в другой раз удрала, и Тетя Эллен только через много часов нашла ее на улице в центре города, где Биргитта жила раньше, а в третий — украла четыре кроны из денег, отложенных на хозяйство. А когда Тетя Эллен объяснила ей, что в наказание за кражу она проведет два дня в Пустой комнате, Биргитта высунула язык и заорала:

— Чертова старуха! Ты мне не мамка! Не смей мной командовать!

В тот раз Кристина зажала уши руками и зажмурила глаза. Но Тетя Эллен не сразу это заметила, потому что запихивала брыкающуюся и орущую Биргитту в Пустую комнату, чтобы запереть ее там на замок. Когда она вернулась на кухню, под носом у нее краснела кровь. По пути к раковине она покосилась на Кристину, все еще сидевшую в оцепенении за обеденным столом, и прошипела:

— Чего ты тут сидишь? Ничего такого страшного!

Но когда в следующий момент Кристина, терзаемая рвотой, уже стояла на коленках перед унитазом, Тетя Эллен снова стала собой. Она положила руку Кристине на лоб, а другой погладила по спине.

— Все будет хорошо, — шепнула она. — Все будет снова хорошо...

Но на сей раз Тетя Эллен ошиблась. По-настоящему хорошо больше уже не было. В первую же весну Биргитта их всех замучила, каждую по-своему. Таская за собой Маргарету, она носилась по всему дому и саду, подминая под себя метр за метром. Маргарета то хохотала, то ужасалась, теперь дни напролет ее бросало из ужаса в восторг и обратно. Все неузнаваемо преобразилось: чердак стал ведьминым прибежищем, подвал — жилищем привидений, а сад — опасными джунглями. Когда пора было идти спать, Маргарета принималась рыдать как маленькая. Тете Эллен приходилось не включать свет и не оставлять девочек одних в Пустой комнате и, сидя на краешке кровати, держать Маргарету за руку, пока она не заснет.

А у самой Тети Эллен с утра до вечера шла носом кровь. Придя днем из школы, девочки все чаще находили ее в гостиной. Там она сидела в большом кресле, закрыв глаза и открыв рот, с темно-красной ваткой в каждой ноздре. Ее подушечка с коклюшками лежала нетронутая на столе в столовой, а однажды она подала на обед презираемую прежде новинку — картофельное пюре из концентрата. В ту неделю она едва успела управиться с заделкой своих костюмных швов. Накануне очередного приезда машины с фабрики она просидела до двух ночи.

А хуже всего было то, что Тетя Эллен уже не смотрела на Кристину так, как раньше. Она, конечно, улыбалась и благодарила, как обычно, когда Кристина бралась мыть посуду, она проверяла ее уроки и всегда помогала со счетным швом при вышивке, и все же Кристине казалось, что достаточно сделать шаг, чтобы исчезнуть из поля зрения Тети Эллен. Она больше не провожала Кристину взглядом. А уж если смотрела, то, значит, было на что. К примеру, что Кристинина сутулая спина распрямилась. Поскольку теперь Кристине постоянно приходилось быть начеку.

Она не могла понять, что заставило Биргитту именно ее, Кристину, избрать своим врагом. Но так получилось. С первой же недели при виде Кристины глаза у Биргитты сужались. А когда эта неделя завершилась, Кристина обнаружила, что у ее куклы оторваны обе руки и нога, а еще через неделю оказалась разорвана страница в библиотечной книге. Вскоре она поняла, что, играя в саду, тоже нельзя расслабляться. Падая ничком на землю от внезапного толчка в спину, Кристина разбивала коленку и рвала чулки. Самое обидное — чулки, из-за них Тетя Эллен очень сердилась, попрекая ее тем, что чулки, между прочим, не растут на деревьях. Кристина никогда не смела признаться, что ее толкнули, потому что всякий раз на краю ее поля зрения появлялась Биргитта, и глаза у нее были еще уже, чем обычно. К тому же у Тети Эллен были собственные принципы, и один из них — что она не любит детей, которые все сваливают на других. Дырка на чулке почти всегда получается по вине того, на чью ногу он надет. Удачей было разбить еще и коленку: тогда упреки смягчались, их компенсировали к тому же пластырем, булочкой и словами утешения.

Однако, когда Биргитта покорила вишню, наступило некоторое облегчение. Вишня росла посреди сада Тети Эллен все эти годы, суля награду тому смельчаку, который сумеет взобраться на самую верхушку. Кристина и Маргарета не раз поддавались искушению, но ни у одной из них не хватало духу вскарабкаться выше самых нижних веток. А вот Биргитте это удалось. Отдуваясь и пыхтя, она волокла свое неуклюжее тело с ветки на ветку, все выше и выше, не обращая внимания на острые сучки, оставлявшие длинные царапины на внутренней стороне ее ляжек. Маргарета полезла было за ней, но смогла забраться лишь до середины кроны, где и уселась, обхватив руками ствол. Кристина и вовсе не полезла выше, чем обычно; усевшись на одной из нижних веток, она только смотрела наверх, выворачивая шею. На Биргитту и Маргарету.

— Осторожней! — крикнула она.

Но в ответ Биргитта лишь расхохоталась своим хриплым смехом и, ухватившись обеими руками за ветку над головой, выпрямилась во весь рост. Кристина закрыла глаза. Она сама не знала, надеялась она или боялась, что Биргитта сорвется. Пожалуй, надеялась. Но когда она снова открыла глаза, Биргитта опять сидела на своей ветке. Она не упала.

То, что Биргитта оказалась такой мастерицей лазать по деревьям, вынудило Тетю Эллен в конце концов принять ее. Первые месяцы она никогда не смеялась, что бы Биргитта ни говорила и ни делала, напротив, ее голос становился суровым и повелительным, едва Биргитта попадалась ей на глаза. Но когда в тот июньский вечер она вышла в сад и увидела трех девочек, облепивших, как плоды, ветви старой вишни, ее лицо словно треснуло и разошлось в широкой улыбке.

— Ух ты! — сказала она, глянув поверх очков. — Здорово ты лазаешь, Биргитта!

Она несла в руках поднос, но тут же опустила его на газон — так стремительно, что стаканы с соком звякнули друг о дружку.

— Посидите минутку, я схожу за фотоаппаратом!

Ей удалось снять и дерево, и всех трех девочек.

Получился удачный снимок, настолько удачный, что Тетя Эллен решила отдать его увеличить и раскрасить. Но фотограф перепутал цвета: Биргитта получила розовое платье, а Кристина зеленое, хотя на самом деле было все наоборот. Биргитта этой путанице страшно обрадовалась: с тех пор как фотография в рамке заняла свое место на шкафу у Тети Эллен, Биргитта объявила, что розовый цвет принадлежит только ей.

— Теперь все, что розовое, — мое, — декларировала она, когда они в тот день ушли в Пустую комнату и улеглись в свои кровати.

— А все желтое — мое, — подхватила Маргарета. — Потому что на фото у меня желтое платье.

Кристина отвернулась к стенке. Она слышала их дыхание — ждут, что она скажет. Несколько минут было тихо, наконец Маргарета не выдержала:

— А ты, Кристина? — зашептала она. — Зеленое или синее? Или может, красное?

Кристина не ответила. Она всегда любила только розовый цвет.

Хелена стоит в дверях поликлиники и ждет Кристину.

— Я перезаписала одного из пациентов Хубертссона, но другого придется принять. А вы еще и со своими на полчаса опаздываете...

— На сегодня к Хубертссону много записано?

— Шестеро. Но мы попытаемся всех обзвонить и перезаписать.

Кристина проскальзывает в раздевалку и стаскивает зимние сапоги.

— А как Хубертссон?

— Я только что брала тест. Сахар стал расти. Сейчас он уснул.

— О'кей. Тогда немножко подождем.

— А еще звонила ваша сестра.

У Кристины перехватывает дыхание.

— Моя сестра?

— М-м-м... Она хотела попрощаться перед отъездом, но я объяснила, что у нас тут аврал, и она обещала позвонить, когда доберется до Стокгольма.

Кристина переводит дух. За эти несколько последних часов она в суете едва не забыла, что оставила Маргарету одну в «Постиндустриальном Парадизе».

— И она просила передать привет Хубертссону, — улыбается Хелена. — Вы его, оказывается, знали, еще когда были маленькими.

Кристина, поморщась, надевает белый халат. Маргарета слишком много болтает. Как обычно.

— Да, — говорит она. — Не без того.

— Подумать только, — говорит Хелена. — А я даже не подозревала.

Собственно, Кристину вовсе не удивляет, что Маргарета передала привет Хубертссону. Она наверняка сохранила о нем нежные воспоминания. Ведь он был ее самой первой влюбленностью. Маргарете еще не стукнуло четырнадцати, когда она перестала тереться, как балованная кошка, возле Тети Эллен, а прямо изнемогала от вожделения, когда Хубертссон показывался поблизости, иными словами, каждый вечер, когда тот приходил ужинать. Поскольку, прожив полгода у Тети Эллен, Хубертссон оставил всякие попытки вести хозяйство самостоятельно.

— Еще одна банка консервов — и у меня начнется цинга, — сказал он и предложил Тете Эллен весьма внушительную сумму в месяц в обмен на ежедневный домашний ужин. А если бы она взяла на себя еще стирку и уборку, то сумма удвоится.

Тетя Эллен раздумывала недолго. Времени у нее хватало. Кристина и Маргарета уже учились в гимназии и приходили домой поздно, Биргитта работала в «Люксоре» и возвращалась еще позже. Кроме того, деньги были очень кстати. Дом кое-где обветшал, а за обработку швов теперь платили куда меньше прежнего. Да и на девочек денег уходило все больше. Словом, бюджет нуждался в пополнении.

С другой стороны, предложение Хубертссона требовало кое-каких начальных инвестиций. Не посадишь же настоящего доктора за обычную клеенку из универмага. Соответственно Тетя Эллен однажды отправилась поездом в Линчёпинг: в Мутале клеенки от Виолы Гростен не продавались. А нужна была именно такая клеенка, как считали все женщины из Объединения народных промыслов, активным, хоть и несколько консервативным членом которого была Тетя Эллен. В Линчёпинге она решила прикупить еще банку мебельного лака для кухонных стульев, а также ткани на салфетки и новые занавески для кухни. И еще пять деревянных салфеточных колец.

С салфетками вышла сплошная морока. В сороковые годы — как раз перед тем как стать патронажной сестрой — Тетя Эллен год прослужила в семействе одного архитектора домработницей и за это время кое-что узнала о символическом смысле салфеток. Порядки в доме у архитектора были, что называется, современные, так что Эллен за обедом по будням сидела за общим столом и наравне с остальными раз в неделю получала чистую льняную салфетку. Разница между господами и прислугой обозначалась весьма тонко: у каждого из членов семейства было собственное салфеточное кольцо, тогда как салфетку Эллен просто складывали вчетверо и клали прямо на тарелку.

В ежедневном обиходе у Тети Эллен салфеток не водилось. Тот, кто здорово перемажется, просто шел и умывался после еды, а нет, так и ладно. Для Рождества, Иванова вечера и прочих родственных сборищ Тетя Эллен покупала тонкие бумажные салфетки, и то больше для парада. Но теперь требовались радикальные перемены, ведь Хубертссон наверняка привык к салфеткам и салфеточным кольцам. А ловко ли получится, если он один будет помахивать за столом своей салфеткой?

Кристина и Тетя Эллен бились все выходные, чтобы придать кухне пристойный вид. Они обдирали стулья шкуркой и заново покрывали их лаком, подрубали салфетки и вешали новые занавески. Биргитта только хихикала над их стараниями, застегивая рукава своей замшевой куртки, — лично она собиралась на очередную субботнюю вылазку. Маргарета торчала в дверях и делала ценные замечания. Этим ее помощь и ограничивалась. Наконец Тете Эллен надоела ее болтовня, и она усадила Маргарету обвязывать салфеточные кольца шнуром из цветной шерсти, чтобы различать, где чье. Цвета Маргарета выбирала сама. Разумеется, для Биргитты она выбрала розовый, для себя — желтый, бледной Кристине достался, еетественно, белый цвет, а Тете Эллен — голубой. Кольцо же Хубертссона она обвязала тоненькой шелковой ленточкой ярко-красного цвета и украсила крошечной розочкой.

Ее щеки пылали таким же цветом, когда в воскресенье вечером Хубертссон спустился в кухню на свой первый пансионный ужин.

— Садись во главе стола, — храбро выпалила Маргарета, дав тем самым понять, что она уже не маленькая девочка, обязанная звать его «дяденька» и делать книксен. Хубертссона ее лихость позабавила. Он сразу сообразил, отчего ее глаза спорят блеском с лаком на стульях. Но на это свежее молодое мясцо его не тянуло. Ему хватало жаркого с картофельным пюре, горошком и морковкой, кисловатого студня и маринованного огурца. Все это великолепие он залил темным сливочным соусом, острый запах которого, соединивший ароматы уксуса, анчоусов, лаврового листа и черного перца, еще час после обеда обретался во всех углах дома.

Так сидели они все пятеро в полной тишине у обеденного стола, разложив на коленях новенькие салфетки, и сосредоточенно жевали. Биргитта с белой копной на голове и грубо подмазанными глазами. Маргарета с конским хвостиком и пунцовыми щеками, Кристина в новых очках, съехавших на нос, и напряженная Тетя Эллен с разгоревшимся на щеках кухонным румянцем. Она чуточку расслабилась только после того, как Хубертссон положил себе третью порцию.

— Вы уж извините меня, — смутился тогда он. — Обычно я столько не ем. Но все такое вкусное!

И все засмеялись. Даже Биргитта.

Вообще-то в тот год Биргитта смеялась не слишком часто — у нее умерла мама. Конечно, после этого она словно выплакала всю свою неуклюжую детскую строптивость. Но боль немного улеглась, а Биргитта все равно не стала такой, как остальные. Она уже не кричала и не дралась, но верхняя губа у нее постоянно оттопыривалась в гримасе глубочайшего презрения.

А когда подошел к концу ее весенний семестр в седьмом классе, Биргиттой овладела железная решимость. Вечер за вечером за кухонным столом у Тети Эллен она твердила одно и то же: до чего неохота идти в восьмой. Ведь это же добровольный выбор, значит, можно и не идти, если не хочется. К тому же дядя Гуннар обещал ей место на «Люксоре», стоит ей только попросить. Она лишь фыркала, когда Тетя Эллен пыталась втолковать ей, что работать на фабрике — невелика радость. Радость? Да кто же работает ради радости? Работают, чтобы деньги получать. А на «Люксор» даже четырнадцатилетних принимают, только вкалывай.

Кристину поразило тогда необыкновенно уважительное отношение Тети Эллен к Биргиттиной работе. Теперь стало куда важнее не дать остыть Биргиттиному ужину, чем проверить их с Маргаретой уроки. Потому что хоть Кристина и была на три месяца старше, а Маргарета — всего на одиннадцать месяцев младше Биргитты, та стала отныне взрослой, а они обе все еще считались маленькими.

Тетя Эллен не протестовала против Биргиттиной манеры одеваться. Она с готовностью доставала швейную машинку, стоило Биргитте захотеть новые джинсы или юбку. Почти все ее юбки были такими тесными, что сквозь ткань отчетливо проступал холмик Венеры. Ее это весьма устраивало, судя по довольной улыбке, с которой она оглядывала себя в зеркале холла. У нее есть все, что нужно: пышная грудь, круглая задница торчком и завлекательный треугольник посреди юбки.

Она уделяла много времени своим волосам, начесывая их и прыская лаком, пробуя новые стрижки и прически. Но, собираясь на выход, выглядела она всегда одинаково: огромная копна сахарной ваты на голове, губы подмалеваны белым, а глаза — черным. Раггарша.[14]Настоящая раггарша, а не какая-нибудь трусиха, что боится заложить вираж покруче.

У Кристины Биргитта вызывала отвращение. Было что-то омерзительное и в этой колыхающейся белой плоти, и в вечно полузакрытых глазах. Не говоря уже о её кисловатом запахе, отныне наполнявшем Пустую комнату, даже когда Биргитты там не было. Впрочем, не она одна теперь вызывала у Кристины отвращение. У Хубертссона, например, были противные пальцы, у Стига Щучьей Пасти — безобразный рот. Иногда Кристине казалось, что даже в Тете Эллен есть нечто отвратительное. По утрам, когда она готовила завтрак в одной ночной рубашке и халате, от ее тела по всей кухне распространялась слабая, но едкая вонь. Из-за этого запаха Кристина изменила собственные привычки. Теперь она выходила к завтраку одетая, умытая и причесанная, и когда от Тети Эллен уж слишком сильно пахло, она просто подносила свою свежевымытую ладонь к лицу и дышала запахом мыла. От него щипало в носу.

Только Маргарета не вызывала отвращения. Она не становилась отвратительной, даже когда Биргитта пыталась сделать из нее собственную копию — потому что как ни усердствовала Биргитта, не жалея расчесок и лака, помады и туши, — надолго преобразить Маргарету ей не удавалось. Не проходило и получаса, как Маргарета уже напоминала мокрого енота: начес обвис, помада съедена, а тушь расплылась вокруг глаз черными кругами. Тетя Эллен смеялась и отправляла ее умываться. Дуреха!

Иногда Биргитта даже брала Маргарету с собой на субботние вылазки. В такие вечера обе толклись в холле перед зеркалом, а Тетя Эллен, стоя в дверях кухни, оглядывала их поверх очков. Говорила она при этом мало, никогда не делала замечаний и очень редко критиковала. Казалось, тут она складывала с себя полномочия, полагая, что не вправе судить о том новом и непонятном, что зовется жизнью подростка.

Однако о том, чтобы и Кристине хоть раз отправиться вместе с ними, даже речи не заходило. Наверняка на то имелся молчаливый и неоспоримый вердикт Биргитты. Впрочем, ее открытая враждебность, остывая, превращалась в равнодушное презрение. Биргитта полностью вычеркнула Кристину из своего сознания, а если изредка и упоминала ее, то непременно прибавив какое-нибудь издевательское замечание, и старалась не отвечать, когда Кристина к ней обращалась. Кроме того, она выработала специальный взгляд, предназначенный одной только Кристине: быстро глянуть на нее и так же моргнуть. Мокрица, говорил этот взгляд. Я тебя в упор не вижу, и не надейся!

И все-таки Кристине были известны все подробности Биргиттиной жизни. Маргарета совершенно не умела хранить секреты: каждое утро за те полчаса, которые занимала дорога в гимназию, Маргарета передоверяла Кристине все, что накануне вечером Биргитта доверила ей самой. Поначалу она хихикала: поблескивая глазами, она сообщила Кристине имя мальчика, который первым снял с Биргитты лифчик, и кличку другого мальчика, который в это время засунул руку ей в трусы. Но с каждым месяцем Маргаретина улыбка делалась все более натянутой. И погасла совсем, когда однажды утром она распахнула телефонную будку и указала пальцем на стишок, нацарапанный изнутри на стенке. Кристина поправила очки и прочла: «Ах, быть бы мне Биргиттой тоже...»

— Молчи! — прикрикнула Маргарета, зажимая ей рот ладонью.

Кристина вытаращила на нее глаза: неужели она и так бы не замолчала, поняв, что написано на стенке? Как могла Маргарета подумать, будто у нее повернется язык произнести эти гадкие слова?

Дрожащей рукой она принялась рыться в портфеле, ища пенал, и, достав свою самую тоненькую шариковую ручку, которой обычно только переписывала набело сочинения, аккуратненькими штрихами стала зачеркивать нацарапанные буквы. Какой идиот это написал, он даже орфографии не знает!

Маргарета заплакала, прислонившись к стене будки, горько, как ребенок, зарыдала, постепенно сползая на пол. Речь ее сделалась невнятной, но сдерживаться уже не было сил, теперь ей пришлось рассказать самое ужасное:

— И в школе говорят, она спала в прошлую субботу с тремя парнями... А когда я спросила ее, она ответила, что не помнит, что слишком много выпила. И еще смеялась!

В животе у Кристины трепыхнулась паника. Изо всей силы вдавливая ручку в стену, она провела еще один штрих поперек нацарапанной буквы, уже понимая, что это бессмысленно. Этих слов не истребить. Никогда.

Уверенность тяжким камнем пала внутрь тела. Кристина всегда знала, что однажды это произойдет. И вот она наступила — катастрофа.

Хелена уже стоит в дверях, когда Кристина отпускает четвертого больного.

— Как Хубертссон? — понизив голос, спрашивает Кристина.

— Ничего, вроде получше, — так же приглушенно отвечает Хелена. — Я только что выходила купить ему пару бутербродов. И вам купила... Пойдемте!

Кристина бросает взгляд на медицинские карты на столике возле двери. В приемной дожидаются по меньшей мере еще два пациента.

— А я успею?

— Да ясное дело. Надо ж вам поесть... Пойдем, пойдем.

Хубертссон все сидит у письменного стола, но уже развернул кресло к середине кабинета и спиной к компьютеру. Прежде Кристина никогда не обращала внимания на заставку на экране его монитора, а теперь замечает, что она изображает черный космос и тысячи звезд. И подымает брови: Хубертссон не станет делиться своим скринсейвером с кем попало. Пожалуй, Черстин Первая права, назвав ту больную его фавориткой.

— Я сходила проведать Дезире Юханссон, — прощупывает она почву.

Но Хубертссон не реагирует: он полностью погружен в исследование содержимого пакета, принесенного Хеленой. Бутерброды с ветчиной ему, судя по всему, пришлись по вкусу, но при виде минералки он сморщил нос.

— Не могла хоть слабенького пивка принести, — произносит он с укором.

Хелена снисходительно улыбается, как маленькому мальчику-шалунишке:

— Нет уж, сегодня про пиво и думать забудь.

— А хоть кофе-то можно?

— Сейчас, сейчас, — отвечает Хелена и, счастливо улыбаясь, устремляется к дверям.

Кристина впивается зубами в свой бутерброд, чтобы скрыть гримасу. Уж сколько раз в своей профессиональной жизни она сталкивалась с медсестрами, норовящими побаловать мужчин-врачей, и всякий раз ее охватывало все то же бессильное раздражение. Конечно, у нее куда меньше оснований раздражаться на Хелену, чем на большинство других сестер. Хелена не из тех, кто отказывается приносить карточки и анализы женщинам-врачам, в то же время сбиваясь с ног, чтобы получше услужить мужчинам. И все-таки по отношению к Хубертссону она ведет себя просто смешно.

А Хубертссон, похоже, воспринимает Хеленину услужливость как нечто само собой разумеющееся. Сидит себе с довольным видом, откинувшись в кресле, и попивает глоточками минералку.

— Ну, как ты теперь? — спрашивает Кристина.

Он чуть улыбается, отставив в сторону бутылку:

— Нет проблем. Как в семнадцать!

Кристина фыркает:

— Только вид малость подержанный — для семнадцати...

Он, ухмыльнувшись, переводит разговор на другую тему:

— Говорят, звонила Маргарета и передавала привет лично мне. Сколько она еще тут пробудет?

Кристина делает глоток из своей бутылочки с минеральной, чтобы потянуть с ответом. В последние месяцы он стал совершенно невыносим, пользуется любым случаем, чтобы завести разговор о Маргарете, Биргитте и Тете Эллен. Прямо из кожи вон лезет — и ведь видит же, как это ее бесит.

— Уехала уже, — кратко отвечает Кристина. — Она была проездом. Кстати, как я сказала, мне пришлось осмотреть одну из твоих пациенток в приюте, Дезире Юханссон. Черстин Первая закачала ей четыре клизмы стесолида по десять кубиков...

Но Хубертссон ее уже не слышит, он сидит совершенно неподвижно и смотрит в окно. Кристина следует за его взглядом: за окном на жестяном подоконнике сидит птица. Чайка. Она пристально смотрит на Хубертссона, изящным движением переступая с одной желтой лапки на другую и наклоняя белую головку. Потом очень медленно расправляет свои крылья, серые с белым и такие огромные, что они закрывают почти всю нижнюю часть окна. Это похоже на поклон. Нет, более того, на реверанс.

— Ну и ну... — вырывается у Кристины.

Ее голос словно проникает сквозь оконное стекло, птица вздрагивает и взлетает. Кристина все-таки встает, идет к окну и провожает глазами чайку, парящую над больничной парковкой.

— Как странно, — говорит она. — И вчера... Разве чайки не улетают на зиму?

— Не все, — отвечает Хелена, ставя поднос с кофе на стол перед Хубертссоном. — Часть остается зимовать. А что?

Кристина бросает взгляд на Хубертссона — тот уже успел выйти из оцепенения и, повернув свое кресло на пол-оборота, склонился над кофейной чашкой.

— Тут сидела чайка и очень странно себя вела. А вчера мы нашли мертвую чайку у себя в саду...

Хубертссон уже поднес было чашку ко рту, но тут снова замер:

— Правда?

— М-м-м... Она сломала шею. Эрик считает, она врезалась прямо в стену.

Хелена смеется:

— Наверное, у чаек эпидемия сумасшествия. Надо оповестить орнитологов.

Она не видит, что лицо Хубертссона застыло, словно маска тревоги. Но Кристина видит. Удивительно, как он сейчас похож на Тетю Эллен. Именно таким было ее лицо, когда Кристина после нескольких дней колебаний наконец рассказала ей все, что узнала про Биргитту. И таким же серым было ее лицо, когда день спустя она лежала на полу в гостиной и больше не могла уже ни двигаться, ни говорить.

«Девочки находятся на попечении комиссии по делам несовершеннолетних», — написал Стиг Щучья Пасть на листке и прикрепил его кнопкой к двери Хубертссона.

А девочки в этот момент, все трое, сгрудились, бледные и тихие, в холле Тети Эллен. На кухонной плите все еще стояли голубцы, благоухая на весь дом, и стол был накрыт к ужину, но никому из них не пришло в голову убрать со стола и сунуть голубцы в холодильник.

— Взяли все необходимое? — спросил Стиг официальным тоном. — Зубные щетки? Белье? Учебники?

Никто не ответил, только Маргарета молча кивнула.

Снаружи падал первый снег зимы, серый сумрак сгущался над садом, превращая его в черно-белую фотографию.

— Сейчас все пойдем к нам, — сказал Стиг и запер входную дверь. — По крайней мере, на несколько дней, пока не выяснится, насколько это серьезно.

Битте постелила им в «погребке» — темной и тесной полуподвальной комнате их новенькой виллы. Стиг оклеил стены зелеными обоями «под рогожку», а Битте украсила их рядом голубых сувенирных тарелок из Рёрстранда. Испуганно глянув на Биргитту, срывающую с себя кофту широкими размашистыми движениями, она предупредила:

— Вообще-то коллекционные тарелки довольно дорогие. Так что уж будьте любезны, поосторожнее...

За обеденным столом на кухне было тесно. Почти все место занимали сыновья Битте — ибо сыновья были скорее Битте, чем Стига, — своими здоровенными ручищами и длинными ногами. Кристина и Маргарета с трудом уместились у одного конца стола, Биргитту у другого потеснила Битте. Говорили Битте и Стиг.

— Ее что, отвезли в Линчёпинг? — спросила Битте, покачав головой и отпив глоток молока. — Тогда худо дело...

— Да ну, — отозвался Стиг и покосился на Кристину, — зачем же так сразу. В Линчёпинге хорошие врачи. Специалисты. Они там поставят ее на ноги быстрей, чем наши доктора в Мутале...

Битте покачала головой:

— Но кровоизлияние в мозг...

Стиг со стуком поставил на стол свой стакан с молоком.

— Мы же толком не знаем, правда ли оно было, это кровоизлияние.

— Но разве Хубертссон не говорил...

— Хубертссон! — Стиг презрительно хмыкнул и вытер рот ладонью.

А три недели спустя, в воскресенье, он распахнул дверцу своего нового «Вольво-Амазона» и велел девочкам поторапливаться. Кристина втиснулась на заднее сиденье, очень осторожно держа на коленях большой горшок с гибискусом Тети Эллен. Он был совсем сухим и потерял половину листьев, когда через неделю Кристина вернулась в дом Тети Эллен прибраться и полить цветы, но теперь оправился и даже выпустил три больших бутона. Пусть Тетя Эллен на своей койке в Линчёпинге увидит, как они распустятся. Маргарета сидела рядом, прижимая к животу фотографию в рамке — ту самую, где вся троица расселась по веткам вишневого дерева. Биргитта с пустыми руками сидела на переднем сиденье.

Они не разговаривали друг с другом. За прошедшие недели они не сказали друг другу ни слова. Маргарета молчала, даже когда они с Кристиной шли по утрам в школу, и продолжала молчать по вечерам. Она даже перестала читать, как прежде. Выписав обязательные слова и выражения по грамматике и разделавшись с математикой, она ложилась на свой надувной матрас в «погребке» и смотрела в потолок.

Кристина проявляла большую активность. Через неделю она уже каждый день ездила в дом Тети Эллен, вынимала и разбирала почту, поливала цветы и вытирала пыль. Иногда даже пылесосила — не потому, что в этом была особая нужда, просто гудение пылесоса ее успокаивало. К Хубертссону она никогда не поднималась. А его почту клала на нижнюю ступеньку и тихонько запирала за собой дверь.

Биргитту она почти не видела. Та уходила на свою фабрику рано утром, а возвращалась и ужинала поздно вечером. Но каждую ночь Кристина просыпалась, когда Биргитта с начищенными туфлями в руках спускалась на цыпочках по лестнице к ним в «погребок». Может, она чувствовала, что сыновья Битте стыдятся ее присутствия в доме. Их игривые улыбки и похотливые взгляды погасли в тот день, когда кто-то из одноклассников Челле шепнул им похабный стишок, успевший облететь, словно птица, всю Муталу.

Стиг осмотрел девочек, когда все трое вылезли из машины в Линчёпинге возле окружной больницы.

— Готовы? — спросил он по-военному.

Маргарета кивнула, Кристина шепнула «да». Но Биргитта неожиданно попятилась.

— А я не пойду!

— Без глупостей у меня, — отозвался Стиг, захлопнув дверцу машины.

Биргитта замотала головой, так что затряслась начесанная копна.

— Но я же не хочу!

Стиг схватил ее за локоть, голос его помрачнел:

— Хватит чепуху молоть!

Биргитта высвободилась одним движением, таким стремительным, что заколка, удерживавшая ее белую гриву, расстегнулась и отлетела на асфальт. А Биргитта развернулась и бросилась бежать так быстро, как только позволяли ее высокие каблуки и тесная юбка. На полпути к больничной стоянке она обернулась и пронзительно крикнула:

— Я не хочу! Слышишь ты, старикашка?

Стиг пожал плечами и сунул ключи от машины в карман своего воскресного пиджака.

— Пусть бежит, коли так. Гулёна!

— Ты похожа на пирата, — засмеялась Маргарета сквозь слезы.

Тетя Эллен улыбнулась своей новой, кривой улыбкой и поднесла дрожащую левую руку к черной повязке, закрывавшей правый глаз.

— Она моргать не может, — объяснила женщина на соседней кровати. — Поэтому и повязка. Чтобы глаз не пересох.

На мгновение Кристине показалось, что это та же самая тетка, которая десять лет назад кружила вокруг ее, Кристининой, больничной койки. И, обернувшись, так глянула на соседку, что та сразу вскочила со своей койки и зашаркала к дверям. Естественно, тетка оказалась совсем другая, и все-таки хорошо, что она ушла. И без нее на них с Тетей Эллен глазели еще четверо женщин.

Тетя Эллен все еще не могла говорить, лишь пузырьки слюны появлялись у нее на губах, когда она пыталась что-то сказать. Однако и Кристина, и Маргарета ее понимали. Маргарета уселась на краешке постели, подняла ее руку и прижала к своей щеке. Кристина опустилась на колени и уткнулась лицом в подушку Тети Эллен.

Никто из них ничего не говорил. Говорить было больше нечего.

Позже вечером все собрались у Стига в гостиной. Сам он стоял у накрытого стола с закатанными рукавами, а девочки сидели в ряд на новом цветастом диване. Слева Кристина, справа — Биргитта, а Маргарета как буфер в середине. Стиг не смел поднять на них глаз: уперся взглядом в документы комиссии по делам несовершеннолетних, громоздившиеся тремя белыми кипами на столе, пока долго и обстоятельно извлекал из нагрудного кармана сигареты и зажигалку. Прошла вечность, когда он наконец достал сигаретину из пачки «Джона Сильвера» и закурил.

— Да, — произнес он и выпустил облачко дыма. — Теперь вы сами все понимаете. Сами ее видели. — Он выдержал недолгую паузу, по-прежнему не отрывая взгляда от документов. — Значит, так. Комиссия нашла для Биргитты маленькую однокомнатную квартиру, а для Маргареты — новую приемную семью. Ну а Кристине придется возвращаться к маме в Норчёпинг.

* * *

Несколько часов спустя, когда белый предвесенний день за окном уже оделся в вечерний розовый шелк, Кристина заметила внизу Хубертссона. Он шел наискосок через стоянку в своем старом пальто и с портфелем в руке. Стало быть, шел домой, он никогда не надевает верхней одежды, направляясь в приют. Хелена, видно, совсем его заболтала. Хотя нет, идет он вроде бы в другую сторону, не к своему старенькому «вольво»...

Кристина бросает взгляд на часы — прием здорово затянулся, как она ни старается тратить на каждого больного поменьше времени. Следующий пациент 1958 года рождения. Прекрасно. Мужчины в таком возрасте обычно не склонны рассусоливать.

И, уже вставая, чтобы пригласить его, она снова смотрит в окно и видит, что Хубертссон остановился. Стоит лицом к поликлинике, и видно, что с кем-то разговаривает. Кристина ухмыляется, наверное, Хелена шпионила за ним в окно и теперь устроила ему нагоняй — почему не пошел сразу к своей машине...

Но Хубертссон явно не любит нотаций, он хмурит свои кустистые брови и что-то говорит, а потом сердито отворачивается и идет в сторону приюта. И на прощание помахивает портфелем.

Кристина уже однажды видела этот жест. Тридцать лет назад.

Это было в тот вечерний субботний час, когда города по всей Швеции затихают, когда магазины закрыты, а люди разбрелись по домам. Над Норчёпингом тяжело нависли влажные сумерки, желтые квадратики окон только-только затеплились на черных фасадах, а вокруг уличных фонарей засветились нимбы.

Кристина остановилась, закрыв за собой двери госпиталя, и какое-то время стояла на крыльце, натягивая перчатки. Спешить было некуда. С дежурства в госпитале в выходные ей всегда было некуда спешить.

Между перчаткой и рукавом куртки все равно остался зазор, за этот год в Норчёпинге она выросла на несколько сантиметров, и почти вся одежда стала ей мала и износилась. Хуже всего было с нижним бельем. Когда класс переодевался на физкультуру, она всегда старалась спрятаться за дверью, чтобы никто не заметил, что трусы у нее в дырках, а единственный лифчик заношен так, что стал серым.

Ей даже не приходило в голову попросить у Астрид денег на одежду, но она уже отложила двадцать крон из своего заработка, две серые десятикроновые купюры, засунутые под обложку учебника математики. И так будет, пока не накопит на новую куртку, ну а до тех пор можно и так походить. И потом, кто знает, как отреагирует Астрид, если вдруг обнаружит в передней новую одежду? А пока Кристина старалась подтягивать перчатки повыше или засовывать руки поглубже в карманы. Но лифчик она себе купит на следующей неделе. И трусы. Этого Астрид ни за что не заметит.

Натянув капюшон, чтобы прикрыть волосы от моросящего дождя, и опустив голову, она побрела наискось по блестящему асфальту двора, так и шла, глядя под ноги, пока не оказалась на Южной Променаден. А там замедлила шаг: у остановки стоял трамвай. Она мгновенно прикинула, во сколько ей обойдется билет. Нет. Слишком дорого и чересчур быстро. Если идти пешком, то пройдет еще целый час, прежде чем она попадет домой.

Вот тогда она его и увидела. Мир качнулся, как от удара, хотя она не сразу осознала, кого увидела. А в следующий миг все ее существо наполнилось ликованьем. Это он! Это он только что вышел из трамвая у Норчёпингского госпиталя!

— Хубертссон! — закричала она. — Хубертссон!

Его взгляд скользнул по ней не задерживаясь, на секунду показалось, что он собрался уже идти дальше, решив, что ему послышалось. Кристину охватила паника, и она очертя голову кинулась к нему и схватила за руку:

— Не узнаешь меня? Это же я, Кристина!

Он, чуть отступив, окинул ее взглядом:

— В самом деле. Это ты.

Она, запинаясь, спросила:

— Как Тетя Эллен?

Хубертссон чуть поморщился:

— Да без особых перемен.

— Она получила мои письма?

— Да.

— И она по-прежнему будет лежать в твоем приюте?

— Он не мой. Но полагаю, что да.

— А навестить ее можно?

— Ну разумеется. Сама-то ты как?

Кристина пожала плечами.

— Ага, — сказал Хубертссон. — Ясно.

Мгновение было тихо, потом Хубертссон, кашлянув, нетерпеливо повел плечами.

— Я спешу, нужно застать одного коллегу... Так что будь здорова.

Кристина кивнула, все ликование мигом схлынуло, и она стояла оцепенев посреди маленькой лужицы разочарования. Словно Хубертссон своим равнодушием оборвал последнюю серебряную ниточку, соединявшую ее с прошлым. Но ее еще можно связать.

Если отказаться от нового белья. Эта мысль заставила Кристину в последний раз повысить голос и закричать:

— Хубертссон!

Он обернулся, не останавливаясь, и сделал пятясь несколько шагов, пока она спрашивала:

— Сколько стоит билет до Вадстены?

— Тридцать две кроны!

Он обернулся и помахал портфелем.

И все. Словно ее и не существовало.

Хотя, пожалуй, тут была доля правды. С самого переезда в Норчёпинг Кристина стала как бы стеклянной — ее не замечали, пока не сталкивались с ней нос к носу. Не считая школьных учителей, она разговаривала лишь с тремя людьми. С Астрид, Маргаретой и сестрой Элси.

Сестра Элси ей, можно сказать, симпатизировала. За утренним кофе в субботнее дежурство она всегда спрашивала, как прошла последняя контрольная, и если Кристина могла предъявить очередное «отлично», Элси кивала с таким довольным видом, что тряслись оба ее подбородка.

Но она не всегда бывала довольна. Иногда она брала Кристину за подбородок и вглядывалась в ее лицо. Здорова ли девочка? Выспалась ли? Здоровому подростку положено иметь румянец во всю щеку, а не черные тени под глазами. Она, конечно, молодец, что ухитряется и работать, и учиться в школе, и наверняка здорово помогает матери, но силенок-то хватит? Может, на выходные ей лучше отдохнуть, подышать свежим воздухом?

Кристина всегда стеснялась, когда сестра Элси брала ее за подбородок. Словно ее бледное лицо лжет. На самом деле ведь только работа и была для нее отдыхом. В госпитале не приходилось все время быть настороже — достаточно делать книксен, быть вежливой и выполнять то, что поручат. Но признаться в этом она, естественно, не могла.

Как не могла признаться и в том, что сестра Элси являлась составной частью этого отдыха, что напряжение в затылке сразу проходило, едва до нее доносился голос сестры Элси и запах мыла и розовой воды, всюду сопровождавший ее маленькую коренастую фигурку. Всегда туго затянутая в грацию, угадывавшуюся под голубой сестринской униформой, она была мягкой, но собранной, именно такой, какой хотелось стать Кристине. Однако сама себе Кристина с каждым днем все больше напоминала медленно застывающую ледяную скульптуру: ледяная корка снаружи, а внутри — полужидкая слякоть.

Иногда она фантазировала, что сестра Элси вдруг приглашает ее жить у себя. В одном из тех домов в английском стиле, что стоят вдоль Южной Променаден, где у каждой квартиры свой вход, — и там у Кристины была бы собственная комнатка с розовыми коврами. Каждый вечер она делала бы уроки за коричневым дамским бюро XIX века, пока сестра Элси готовит вечерний чай на кухне, а потом они сидели бы рядышком в маленькой гостиной и слушали радиопьесу... Но, само собой разумеется, Элси никогда ничего подобного не говорила. Кристина ведь жила со своей мамой и будет и дальше жить со своей мамой, как и остальные девочки из гимназии.

Однажды Кристина видела, как сестру Элси передернуло от омерзения, когда другие сестры заговорили о Хагебю, и с тех пор Кристина уже на подходе к госпитальной территории тщательнейшим образом отчищала свои туфли на микропоре, чтобы на них не осталось ни комочка предательской глины. Ведь именно по глине на подошвах узнавали обитателей этого нового жилого массива. Хотя первые жильцы поселились там больше года назад, но район по-прежнему утопал в жидкой глине строительных площадок.

В числе этих первых жильцов была Астрид. Простояв много лет в муниципальной очереди, она наконец получила двухкомнатную квартиру на верхнем этаже бетонной башни. И даже год спустя она каждый день нахваливала свое новое жилье и обстоятельно, не жалея выражений, кляла на чем свет стоит трущобу, из которой уехала. Кристина тщательно выбирала слова, чтобы, не дай бог, не брякнуть чего-нибудь, что могло быть воспринято как критика квартиры и ее глинистых окрестностей. А приходя в госпиталь, она так же тщательно следила, как бы не проговориться, — чтобы никто не проведал, где она живет. Хотя с этим было проще — до сих пор ни одна душа даже не спросила ее домашнего адреса.

Подруг в классе у нее не было, что, впрочем, казалось естественным. Все остальные давным-давно знали друг дружку, а Кристина была новенькая. Кроме того, она слишком уставала, чтобы искать общения. На переменах она обычно брала учебник, выходила на школьный двор и, найдя укромный закоулок, готовилась к следующему уроку. В других таких закоулках стояли другие бледные девочки, но разговаривать с ними было выше ее сил.

Маргарета появилась после первых рождественских каникул. Она налетела на Кристину прямо на школьном дворе, так стремительно, что Кристина даже не успела удивиться, когда на нее уже обрушился ливень слов. А известно ли Кристине, что Тетю Эллен перевезли в приют к Хубертссону в Вадстене? Маргарета навестила ее за неделю до переезда к новым приемным родителям — сюда, в Норчёпинг. Теперь она — единственный ребенок. У нее своя комната и куча тряпок. Может, Кристина как-нибудь заглянет посмотреть, как она живет? Но прежде чем Кристина успела ответить, раздался звонок, а когда она снова увидела на перемене Маргарету, та уже стояла в кольцах дыма и кокетничала со старшеклассниками. Она больше не повторяла приглашения, и с этих пор они лишь изредка перебрасывались парой слов, наткнувшись друг на друга в школьном коридоре. Говорить им оказалось почти что не о чем. Возможно потому, что Кристине о многом приходилось умалчивать, или оттого, что Маргарету совершенно поглотил процесс превращения в настоящую «стильную девочку». Спустя всего месяц Маргарета уже выглядела как картинка из «Бильд-журнален». Трудно было себе представить, что это — та самая девочка, что всего год назад позволяла размалевывать себя под раггаршу. Теперь у нее была модная стрижка пажа и шарф до колен. Тип-топ! А Кристина — ничто. Жалкая зубрила.

В первый же месяц, проведенный у Астрид, Кристина приняла три решения. Первое: сдать отборочные студенческие экзамены, чего бы это ни стоило. Второе: не думать о том, что было. Третье: не плакать.

Третье решение являлось условием выполнения двух первых. И оно же было самым трудным. Иногда ей казалось, что она стала похожа на собаку Павлова, про которую они учили в школе. Она ведь не чувствовала особой грусти, она вообще почти ничего не чувствовала, но глаза ее наполнялись слезами, едва она вставляла ключ в замок квартиры Астрид. Казалось, в ней включается какая-то слезоточивая машина. Когда же она закрывала дверь, тело уже сотрясали рыдания, глаза затопляли слезы, рот сам открывался, испуская нечленораздельное мычание. Тщетно она пыталась обмануть себя, старательно вешая свою куртку на плечики. При этом она видела себя как бы со стороны — неловкие пальцы роняют куртку, та шлепается на пол. Тело спокойно и сосредоточенно нагибается и поднимает ее, а рот все мычит и стонет, воет и ревет.

— Зачем было говорить про Биргитту, — завывала слезоточивая машина. — Не могла помолчать?

Что ей можно было ответить на это? Сделанного не воротишь.

Плач прекращался так же внезапно, как и начинался, машина сама собой застопоривалась и выключалась. Кристина, всхлипнув, смотрела на часы. Слезоточивая машина, как всегда, была точна. Астрид придет через двадцать минут. Ополоснув лицо холодной водой, Кристина принималась чистить картошку. И покуда коричневые клубни в ее руках один за другим делались белыми, она в очередной раз клялась самой себе, что больше плакать не будет. Это было совершенно необходимое условие, такое же необходимое и логичное, как числа в математике. Потому что если она не прекратит плакать, то не успеет выучить уроки как следует, а если она их не выучит как следует, то снизятся оценки, а если она станет получать плохие оценки, Астрид силой заставит ее бросить школу. А может, даже запихнет ее на текстильную фабрику.

Все, что угодно, только не это.

В первые же рождественские каникулы, спустя всего месяц после Кристининого переезда в Норчёпинг, Астрид устроила ее на текстильную фабрику. Представлено это было как великая милость — благодаря тому, что Астрид так ценят и мастера, и товарищи по цеху, ее дочь смогла получить одно из вожделенных временных рабочих мест. Причем аж в ткацком цеху!

Фабрика была для Астрид всем. Каждый день, вернувшись домой с работы и плюхнувшись на кухонный стул, она растирала опухшие ноги и подробно пересказывала все, что произошло. Мотальщицы, эти зазнавшиеся твари, требуют, чтоб им платили на двадцать пять эре больше, чем ткачихам. Одному тупому финну прищемило ногу на складе пряжи, и поделом придурку. Биргит скоро станет бабушкой, хоть ей всего-то тридцать четыре. Ну и неудивительно — и сама она шалава, и обе ее дочки такие же, кстати, Мод и Монкан тоже так считают...

Мод и Биргит, Монкан и Барбру; имена пролетали мимо Кристины, даже не представлявшей, кому они принадлежат. И все же в ее мозгу на основании рассказов Астрид сформировался вполне конкретный образ фабрики. Это самая современная текстильная фабрика во всей Швеции. Должно быть, она сверкает сталью. Полы всюду паркетные — этого требует технология. Стало быть, полы сверкают. Ткацкие станки — полностью автоматические, следовательно, людей в цеху почти что нет.

Действительность оглушила ее Когда мастер распахнул дверь в ткацкий цех, который Кристине предстояло подметать в течение каникул, ощущение возникло именно такое: что ее ударили по ушам. Там было так темно! И до того некрасиво! Машины, выкрашенные блекло-зеленой, как крылья кузнечика, краской, а паркет — выщербленный и потрескавшийся, словно после бомбежки. Но самое страшное было не это. Самое страшное — что глухое, почти неслышное урчание, стоило ей переступить порог ткацкого цеха, превратилось в рычание; это был бешеный рев существа, способного на все, что угодно, — безумного, избивающего ее и терзающего все ее тело. Гротти, успела она подумать, пока еще могла думать. Рычит Гротти, хочет живого мяса для своей мельницы...

Так что, не дожидаясь летних каникул, она дрожащей рукой набрала номер отдела кадров госпиталя. После нескольких кратких вопросов все было улажено. Ее ждут на следующий же день по окончании занятий в школе. Или в любой день, когда ей удобно. Младшего персонала у них не хватает.

До этого момента между Астрид и Кристиной установилось нечто вроде хрупкого перемирия. Переехала она в воскресенье, и Астрид встретила ее кофе, венской булочкой и неуверенной улыбкой, но спустя уже несколько часов ее голос стал напряженным. Когда наступило время раскладывать диван-кровать в гостиной, Кристина поспешила заверить, что сама справится, нет проблем. Но занялась она этим не сразу: едва Астрид удалилась, она направилась к балконной двери и распахнула ее. Постояла немного, глубоко дыша, чтобы проветрить легкие после сигарет Астрид. Внутри шевельнулась слабенькая надежда. Стиг Щучья Пасть был, наверное, прав, когда нахмурился, глядя на ее перепуганные, полные слез глаза, и сказал, что это — предубеждение. Перед ее отъездом из Муталы он прочитал ей длинную нотацию. Знает ли она, что психически больные люди слишком долго изгонялись на задворки общества? Но теперь те времена позади, подобные болезни больше не считаются неизлечимыми и постыдными, — медицинскими средствами их можно вылечить, а социальными — предотвратить. И Христинина мама — яркий пример достигнутых на этом поприще успехов. Теперь она полностью здорова и вполне способна позаботиться о своей дочери и обеспечить ее. Кристине не о чем беспокоиться. То, что произошло на кухне у Тети Эллен, когда Кристине было одиннадцать лет, — всего лишь проявление болезни, которую давно уже вылечили. Такого больше не случится, это Стиг Щучья Пасть гарантирует.

Кристина вернулась к диван-кровати и разложила его. Диван оказался на редкость безобразным, грязно-коричневым и тяжелым, как танк. Вся мебель в комнате была тяжелой и темной. Кроме того, Астрид, по-видимому, не любила углов. У каждого стыка стены со стеной мебель стояла наискось, скрывая угол, словно постыдную тайну. А на красно-коричневой полке возле балконной двери лежал толстый слой пыли... Надо будет пройтись тут с пылесосом и тряпкой, завтра же после школы, может, тогда в голосе Астрид не будет такого напряжения.

Расстилая простыню, Кристина услышала, что Астрид вышла из ванной. До нее, видимо, донеслось слабое веяние вечерней прохлады, потому что секундой позже она уже стояла на пороге гостиной в одном лифчике и трусах.

— Чем это ты занимаешься? — Она уставилась на Кристину.

Пальцы Кристины впились в простыню.

— Проветриваю.

— Не дури. Зачем было открывать балкон?

— Я только проветрить хотела...

— Чего проветривать? Зима на дворе, нечего квартиру выстужать.

Астрид подошла к балконной двери, с грохотом ее захлопнула, потом, громыхнув, опустила жалюзи. Когда она снова повернулась, глаза ее были полузакрыты, а голос звучал приглушенно:

— Ты что же, бесстыжая, выставляться надумала?

Взгляд Кристины заметался, колени почти подкашивались, но она приказала им не сгибаться.

Астрид ухмылялась:

— Да. Ну конечно. Ты из тех, кто норовит раздеться перед окошком, выставить свои сиськи на обозрение любому грязному кобелю, который мимо пройдет...

Кристина раскрыла рот, чтобы объяснить, что она вообще еще не раздевалась и что собиралась опустить жалюзи, как только застелит кровать, и что квартира на двенадцатом этаже вообще никому не видна, но из горла ее не вылетело ни звука. Тело само приняло решение. Оно прежде разума осознало, что слова не помогут.

— Нечего стоять и пялиться. Ложись давай. И заруби на носу, потаскуху в своем доме я терпеть не стану. Живешь у меня, так и веди себя по-людски...

И все-таки первые месяцы Астрид казалась совершенно нормальной, разве что малость непредсказуемой. Утром она вставала по будильнику, ставила кофе, умывалась и чистила зубы, будила Кристину и готовила завтрак. По вечерам сидела перед телевизором в гостиной, пока Кристина делала на кухне уроки. Иногда выкрикивала короткие команды: она хочет кофе, или попарить ноги, или пачку сигарет, и Кристина неслась с электрочайником, наливала воду в пластмассовый тазик или бежала вниз в киоск за сигаретами. Но в гостиной никогда не задерживалась, и едва желание Астрид оказывалось выполненным, снова уходила, пробормотав что-то насчет уроков и сочинений, снова садилась за кухонный стол.

Слишком много говорить при Астрид было рискованно. Никогда не знаешь наверняка, какое слово или тема зажжет в ее глазах этот блеск, холодный блеск, по которому Кристина безошибочно понимала: все, теперь — потупить взгляд и прикусить язык. Слово «сумасшедший» произносить было нельзя, даже если кто-нибудь из презираемых Астрид учителей и в самом деле вел себя как сумасшедший. Еще нельзя было упоминать Тетю Эллен и Муталу, а также задавать Астрид вопросы про ее жизнь или про того мужчину, который некогда наградил ее ребенком. Помимо этого, действовал тотальный запрет на любые разговоры, так или иначе связанные с такими предметами, как лекарства, пожары и маленькие дети.

Молчать как раз было не так уж сложно, сложнее — уследить, чтобы Астрид не померещилось, будто ее критикуют. Если Кристина чересчур усердно вытирала пыль, или пылесосила, или вытряхивала переполненные пепельницы на глазах у Астрид, то реакция могла последовать незамедлительно. Однажды Астрид высыпала окурки и кофейную гущу на ковер в гостиной, другой раз ткнула Кристине в лицо свои грязные трусы, которые та имела дерзость поднять с пола в передней. Но до подобного доходило редко. Чаще она просто ругалась. Но большего и не требовалось, достаточно ей было повысить голос, чтобы в нем появилась хотя бы одна пронзительная нота, как Кристина бледнела и выпускала из рук тряпку или пылесос. Перемирие было нарушено, когда Кристина, промаявшись несколько недель, от страха осмелилась рассказать, что нашла себе другую работу на лето, не ту, что приискала ей Астрид.

Даже предварительная выволочка длилась дольше обычного. Если Кристина не постыдилась плюнуть ей в душу и предпочла фабрике госпиталь, то и она, Астрид, сумеет плюнуть в ответ. Она мерила шагами гостиную, куря сигарету за сигаретой, и говорила, говорила... В больницах работают одни дамочки-белоручки, вот, значит, и Кристина в барышни подалась... Избалованная зазнайка, аж смотреть тошно. Но имейте, дамочка, в виду: еда и квартира стоят для дамочек ровно столько же, сколько для простого народа. Так что ежели вам так хочется горшки выносить, соизвольте платить за стол и жилье летом ровно столько же, сколько в зимние каникулы. У Астрид, к вашему сведению, нет денег на всякие дамские причуды, ей в отличие от этой Эллен никто не платит за то, что она заботится о Кристине. А не нравится, так и скатертью дорожка, она, Астрид, с четырнадцати лет сама себя обеспечивала и комнату в пансионе снимала. Кристина и так уж перешла в реальный класс гимназии, чего ей, Астрид, вообще не светило, хоть она и была лучшей в классе, да и в школе тоже лучшей. Кстати, со студенческим экзаменом номер не пройдет, нечего нос задирать. Это Кристине все чертовка Эллен нажужжала, да еще вдобавок наплела небылиц про Астрид. Неужто Кристина такая дура, что думает, будто Астрид ничего не понимает? Да ясное дело, дура, дура и лентяйка, вот она кто. Куда ведь удобнее в школе задницу просиживать с другими бездельниками, чем своими руками зарабатывать себе кусок...

Фиолетовое небо за окном гостиной делалось темней и словно бы глубже. Кристине казалось, она тонет в нем, хотя на самом деле она сидела в это время в гостиной Астрид, выпрямясь и сцепив пальцы. Стая из сотни черных птиц проплыла в сторону заката, потом в секунду развернулась в едином отлаженном движении и изменила направление полета. В следующий миг Кристина вперила взгляд в Астрид и впервые, без всякой робости, стала ее разглядывать. Длинное костлявое тело, совсем не похожее на ее собственное, да и длинный подбородок и немного крючковатый нос ничуть не похожи на ее собственный нос и подбородок. Мы даже не родственники. Все это нелепое недоразумение.

Астрид застыла:

— Чего вылупилась? Ты хоть слышишь, что я говорю?

Ее руки тряслись, когда она подняла их и сжала кулаки перед самым Кристининым лицом. В левом углу рта выступила слюна.

— Ты слышала хоть слово, что я сказала? Я говорю, что не желаю больше на тебя горбатиться!

Кристина отвела ее кулаки в сторону и поднялась, поражаясь собственному спокойствию:

— Сколько ты хочешь?

Кулаки Астрид, разжавшись, упали.

— Чего?

— Сколько ты хочешь?

— Ты о чем?

— Сколько ты хочешь, чтобы я платила в месяц?

Астрид разинула рот. Кристина быстро подсчитала в уме, с устным счетом у нее все было в порядке.

— Ты получила сто двадцать семь крон в зимние каникулы. Это три недели. Стало быть, стоимость жилья и еды в этом доме — сто шестьдесят шесть крон в месяц. Я смогу заплатить столько же и в летние каникулы, я получу даже на двадцать пять крон больше. А осенью ты будешь получать пособие на мое обучение, это четыреста двадцать пять крон за семестр. Значит, я останусь должна тебе двести тридцать девять крон в семестр или пятьдесят девять крон и — погоди-ка — семьдесят пять эре в месяц. Обещаю — ты их получишь.

С поднятой головой она пошла из гостиной на кухню, открыла кран и достала стакан из буфета. Какое потрясающее чувство! Ее мозг был так же холоден и ясен, как вода, текущая в стакан. Но жажда, о боже, какая мучительная жажда...

Она уже было подняла стакан, чтобы отпить воды, когда пинок Астрид заставил ее шатнуться. Стакан выпал у нее из рук и упал на зеленый пластиковый коврик, но не разбился, просто покатился за край коврика и дальше, по линолеуму, пока не закатился под стол.

— Заруби себе на носу, — сказала Астрид, перебирая своими синеватыми пальцами, прежде чем изо всей силы вцепиться Кристине в волосы. — Когда мне дают пинка, я отвечаю тем же...

Кристина закрыла глаза, собираясь с мыслями. Значит, однажды это уже было. А иначе почему ей так знаком этот привкус крови во рту?

Кристина выключает верхний свет, закрыв дверь за последним пациентом, и опускается на стул. Надо дать глазам немножко передохнуть, они очень устали. Она вообще устала: вот-вот эта бессонная ночь накроет ее, как огромная волна...

Откинувшись на стуле, она вытягивает вперед руки, растопырив пальцы, и разглядывает их в струящемся из окна вечернем свете. Они прямые и ровные, ничто в их форме не выдает пяти сросшихся переломов, двух на правой и трех на левой руке. На самом деле до университета она не знала даже, что ходит с переломанными пальцами. Там, в Лунде, во время занятий она положила обе ладони под рентгеновский аппарат, и когда изображение показали студентам, по аудитории прошел заинтересованный шорох. Ей не удалось отмотаться от теста на повышенную ломкость костей, на чем настаивал преподаватель, но когда тест выявил полнейшую норму, она все же сумела выдержать учиненный им допрос. Она понятия не имеет, откуда у нее эти переломы. Может быть, как-то зимой поскользнулась и, падая, выставила руки вперед. Конечно, такие повреждения могут иметь самую разную причину. Разумеется. Боль? Нет, она не помнит, чтобы пальцы особенно болели...

От одного воспоминания об этой боли у нее щиплет глаза. Пальцы — это всегда было у Астрид заключительным аккордом. Тут у нее маслились глаза от эйфории и на губах выступала слюна. Она швыряла Кристину на пол, ставила колено на грудь и, больно выкрутив кисть, принималась гнуть палец. За секунду до этого в квартире всегда наступала полная тишина: Астрид поднимала голову, чтобы отдышаться, а Кристина делала вдох, заранее готовясь подавить крик...

Но не в тот последний раз. Не в день накануне экзамена, тогда она закричала, громко и пронзительно:

— Делай что угодно! Я все равно намерена стать врачом и буду врачом, что бы ты ни делала!

— Ах ты, чертова задавака, — шипела Астрид. — Заносчивое дерьмо! Не будешь ты никаким врачом, твое место в психушке!

Она все сильнее вцеплялась в безымянный палец Кристины, отгибая его все дальше назад. Но несмотря на слепящую боль, Кристина выплюнула в ответ:

— Это ты так думаешь! Но это не передается по наследству...

Вот сейчас это случится. Скоро. В следующий миг. Она стиснула зубы. Если только она издаст хоть малейший звук, то одним пальцем не обойдется.

Но тому, что сказала Астрид, не бывать. Никогда не бывать.

Кристина опускает руки. Довольно, незачем вспоминать.

— Я соскучилась по дому, — произносит она вполголоса и сама себе улыбается. Не так уж далеко до «Постиндустриального Парадиза», чтобы по нему тосковать. Единственное, что сейчас нужно сделать, — это подняться и надеть пальто. Можно оставить машину на стоянке и не торопясь пройтись в этом синем сумраке по Вадстене, а придя домой, развести в изразцовой печке огонь, набросить шаль на плечи и усесться в кресло с чашкой чая и книгой. Вокруг будет так тихо, что можно вообразить, будто больше в мире никого нет, что она чуть ли не последний человек, оставшийся на земле...

Так она думает, но не встает, не берет пальто, а все сидит на стуле у письменного стола.

И будет сидеть, пока не зазвонит телефон.

Слабоумная улыбка

Мы только одним и владеем —

Друг другом. Друг другом. Друг другом.

Мы — единый удвоенный крик.

Ларс Форсель

Не хочу просыпаться. И знать.

Припадки все чаще лишают меня какой-нибудь из моих немногочисленных физических возможностей, а то и сразу двух. Эпилепсия — осенняя буря, а я — одинокое дерево. Она бьет и трясет меня, и лист за листом опадают на землю. Скоро останутся только голые ветки.

На прошлой неделе у меня пропала чувствительность в правой ступне. И я не хочу знать, чего я лишилась сегодня.

К тому же пока еще не осень. Завтра — день весеннего равноденствия. Первый вешний день и последний — зимний.

Бенанданты ощущают его нутром, он будит зуд в теле. Они ерзают на работе, в банках и бутиках, они думают о фенхеле и дурро вместо дебета и кредита, взгляды их блуждают, и они не слышат, когда к ним обращаются. Их одолевает тоска, ибо они знают, что уже сейчас где-то выходят на построение умершие и готовятся к ночному параду.

Другие — такие, как Хубертссон и Кристина, Маргарета и Биргитта — об этом понятия не имеют. Большинство даже не помнит, что сегодня равноденствие, а из тех, кто помнит, мало кто знает, что в иные времена этот день праздновался. Каждый год, еще когда Тиамат и Мардук были богами в Месопотамии, зима и весна боролись друг с другом: у иниутов человек, родившийся летом, должен был побороть того, кто рожден зимой, в стародавней Швеции проводили турнир между графом зимы и графом лета, в Германии — хлестали людей и скот ветками с набухшими почками. Но истинная борьба совершалась тайно. Столетиями бенанданты встречали ведьм в незримом бою в ночь весеннего равноденствия, сперва лишь в средневековой Италии, а потом все дальше на севере. На юге они вооружались дротами из стеблей фенхеля против дротов ведьм из стеблей дурро, на севере — ветками с набухшими почками против елового лапника ведьм. Но повсеместно бой велся во имя единственного — ради будущего урожая. Бенанданты защищали людей от голода.

Я ношу незримый знак ведьм, их stigma diaboli: я не умею плакать. И никогда не умела. Однако каждое равноденствие я перехожу на сторону бенандантов, будто закоренелый дезертир. Ну и пусть. Нынче мало осталось ведьм, способных привлечь меня к ответу. Ведьм вообще мало осталось. Потому и торжества бенандантов теперь стали иными. Теперь они все больше — фланговые и запевалы на Параде Мертвых четырежды в году. Вряд ли они замечают черную птицу, кружащую над ними и кричащую о давнем голоде. Ничего странного. Бенанданты — люди своего времени и, как люди своего времени, о голоде успели уже позабыть. И не знают уже, что у него длинные пальцы, что он способен запустить их далеко-далеко в сытую эпоху и вонзить когти в ее пухлые бока.

А я знаю. Потому и кричу птичьим криком. Потому стану кричать и в эту ночь.

Но пока я не в силах подняться. Черстин Первая так накачала меня стесолидом, что я недвижным камнем лежу в своем собственном теле. Сердце бьется медленно и тяжко, от каждого удара содрогается грудная клетка. И в такт содрогаются мысли, скоро я уже не в силах буду с ними совладать...

В таком состоянии я могу только издали следить за моими сестрами, я не могу уже подталкивать их, куда нужно. Но что с того, у повествования на такой случай есть свой внутренний механизм. И оно уже катится дальше само, помимо моей воли и умысла.

Маргарета только что постигла нечто — и оно испугало ее, поэтому она стоит голая, стуча зубами, перед зеркалом в ванной комнате «Постиндустриального Парадиза», пытаясь завернуться в махровое полотенце. У нее никак не получается, она суетится, роняет полотенце, потом нагибается, чтобы поднять его, снова роняет и снова нагибается. Она, как всегда, торопится. Не пожалей она времени и разотрись насухо сразу после душа, теперь бы не так мерзла и не было бы проблем с полотенцем. Но время она пожалела, как всегда, а теперь, закрепив наконец полотенце поверх груди, мчится босиком в верхний холл, потом вниз по ступенькам, нимало не смущаясь тем, что оставляет на полу мокрые следы. Кристину они не обрадуют, она не любит следов от мокрых босых ступней. Потому что они ее пугают. Разумеется, она попытается уговорить себя, что следы оставила Маргарета, что это — естественно, когда у тебя гостит неряшливая сестрица, но уговоры не помогут. Еще много недель спустя еле слышный внутренний голос будет грозить и предостерегать: «Берегись! Что, если ты не так одинока в этом доме, как тебе кажется, возможно, кто-то или что-то таится за углом, — что-то или кто-то, кто так любит играть со спичками...» Бедняжка Кристина! Еще много ночей она не сможет спать спокойно. А ей всего-то и хотелось, что покоя и отдыха.

А Биргитте не нужно ни отдыха, ни покоя. Уже выйдя из камеры для алкоголиков, она успела довести до слез аспирантку Полицейской академии, без спроса позвонить из пустой канцелярии и пробраться в комнату личного состава, где ее застукали двое молодых полицейских. В каком же они были бешенстве, когда услышали от нее претензии по поводу качества их собственного кофе. Как раз теперь ее только-только удалось выдворить из помещения для задержанных. Но уходить на улицу она не желает — теперь она прямым ходом направилась в приемную на первом этаже. И через минуту уже, размахивая руками, громким голосом сообщает издерганным пострадавшим, ждущим своей очереди подать заявление, что рядом с Норчёпингской полицией подвалы гестапо вообще отдыхают и что лично она намерена заявить как минимум на семерых ментов за превышение полномочий.

О да! Сегодня она в ударе. Правда, на прием работает неважно. И поэтому не вполне сознает, что несколько погорячилась с выбором аудитории. Ведь человек, у которого только что разбили окна, или сожгли стереосистему, или угнали машину, вряд ли посочувствует немолодой и шумной даме, чья физиономия и манера изъясняться явно наводит на смутные подозрения... И поэтому же она не замечает, что сзади к ней приближаются двое молодых полицейских с хищным блеском в глазах. Ох как они ее сейчас выпихнут! Убирайся вон, старая пьянь!

Черстин Первая сильно ударяет меня по щеке, принуждая смотреть ей в глаза. Они мерцают, как драгоценные камни.

— Так, — говорит она, стаскивая резиновые перчатки. — Сейчас надо будет поменять простыню, постель насквозь мокрая. А потом переодеть ее в сухую ночную рубашку...

— А верхнюю одежду не надо? — уточняет Ульрика.

— Теперь незачем, после такой дозы стесолида. Она еще не один час проспит...

Я все не решаюсь пересчитать свои оставшиеся физические возможности, но шевелю губами, давая понять — я хочу говорить, пусть мне подадут мундштук. Черстин Первая видит это, но притворяется, будто не замечает. Может, опасается, что я снова начну требовать душа. И вместо этого, гладя меня по лбу одной рукой, другой отпихивает в сторону стойку с компьютером. И вот уже желтый шланг с мундштуком болтается вне досягаемости. Мне нельзя говорить до тех пор, пока не разрешат.

Только теперь я вижу стены. Закрываю глаза и открываю снова. Неправда. Не может быть...

— Глянь-ка, — говорит Ульрика. — Она ангелов увидела...

Черстин Первая, нахмурив лоб, поправляет подчиненную:

— Нельзя говорить о пациентах в третьем лице. Надо говорить, обращаясь к ним. Слух обычно сохраняется дольше всего...

Слух у меня прекрасный, и ей это известно. Однако сама она повышает голос и почти кричит мне в ухо:

— Видишь ангелов, голубушка? Это все Мариины ангелы. Ты в палате у Марии. Правда, тут мило? А Мария такая славная, вы уж точно с ней поладите...

Подняв голову, она кричит все тем же режущим уши голосом:

— Мария, подойди поздоровайся с Дезире....

Судя по тому, что я слышу, это должно быть покорное существо. Когда Черстин Первая еще выкрикивает эти свои приторные слова, невидимая мне Мария уже выпустила из рук какой-то металлический предмет, так что он лязгает о стол, потом двигает по полу стулом и наконец, шаркая, появляется в моем поле зрения. В первый момент мне кажется, что я ее узнала, но тут же понимаю, что ошиблась. У этой Марии серые глаза, без желтых и коричневых полосок, что таились, словно угроза, в глазах Тигровой Марии.

— Ты не хочешь поздороваться с Дезире? — спрашивает Черстин Первая.

— Здравствуй, Дезире, — говорит Мария и улыбается своей молящей улыбкой.

Много лет я жила рядом с такой улыбкой. Я хорошо ее знаю. Это — единственный щит, прикрывающий умственно отсталых от мира: покаянная, убогая, нищая улыбка.

Под конец Тигровая Мария улыбалась всякую минуту, когда не спала.

Сама я давно уже перестала улыбаться, мне казалось, что так меня не примут за умственно отсталую, какой я, может быть, кажусь. Пустые мечты! С самого начала главный врач Ределиус раз и навсегда постановил, что я настолько отстала в своем развитии, что со мной не имеет смысла даже разговаривать. А когда мне было двенадцать, он повторял этот свой диагноз всякий раз, как я проходила еженедельный осмотр в интернате для детей-инвалидов. Что толку, что у меня на тумбочке громоздилась куча книг. Я их просто листаю, утверждал он. Чисто механическое, подражательное поведение.

— Грюневальд и прочие воображают, будто любой идиот может стать профессором, — изрекал он и выдерживал паузу. — Но порой приходится считаться с фактами. Ребенка в таком состоянии нужно только кормить трижды в день и дважды в день купать — и все.

Старшая сиделка почтительно кивала и делала вид, будто записывает. Она всегда делала вид, будто записывает все, что он ни скажет, и хотя всем было заметно, что она просто водит ручкой над листом в истории болезни, сам Ределиус, по-видимому, этого не замечал. Наоборот, это движение ручки ему, похоже, льстило: время от времени он делал нарочитые паузы, с тем чтобы она успела все записать.

— Как глава клиники, — продолжал он хорошо поставленным голосом, — я несу ответственность не только перед пациентами, но и... — пауза, — перед нашими заказчиками, иными словами, перед налогоплательщиками. — Долгая пауза. — Следует отдавать себе отчет в том, что намного целесообразней вкладывать все наши налоговые отчисления в тех детей и подростков, у которых есть будущее... — пауза, — чем в существа, обучая которых можно достичь лишь уровня шимпанзе... — еще пауза, — вроде вот этого.

Так что со мной все было ясно. Он поворачивался к соседней кровати, где лежала навытяжку Тигровая Мария. Ей тогда было тринадцать, и она только-только начинала осознавать самое себя и свое существование. В этот день она была пристегнута к кровати. Ределиус осмотрел ремень.

— Мария что, буйствует?

Старшая сиделка прижала кипу историй болезней к своей груди.

— Пыталась убежать.

Ределиус покачал головой, как если бы глубоко расстроился:

— Мария, Мария, Мария! Что же ты наделала?

Тигровая Мария расплакалась: это был громкий детский рев, ее лицо мгновенно стало мокрым — щеки от слез, лоб от пота, подбородок — от слюны. Меня снова одолели спазмы — так хотелось объяснить, что Тигровая Мария и не думала убегать, она собиралась только сбегать в киоск! Мама прислала ей в конверте пять крон одной бумажкой — на день рождения, — и Тигровая Мария хотела купить нам всем сладостей. Она забыла, что нельзя выходить за калитку, не спросясь заведующей, но забыть всякий может. В особенности если тебе тринадцать лет, у тебя синдром Дауна, а кратковременная память потрепана сотнями эпилептических припадков. Да и убежать Мария никак не могла, из-за подвывиха тазобедренного сустава уйти она могла от силы на пару сотен метров, неужели они не понимают? Неужели не помнят? Но слов у меня нет. Я могла бы дать понять, что я хочу сказать, будь я совершенно спокойна и найдись время у того, кто меня слушает. А тогда меня никто не слушал. Единственное, что мне удалось им выдать, — это пену на губах и несколько нечленораздельных звуков. Ределиус не заметил, что мои спазмы усилились, — глядя на Тигровую Марию, он глубоко вздохнул:

— Когда это случилось?

Старшая сиделка, опустив ручку, смотрела на него серьезным взглядом.

— Вчера.

— И что решили сестра и заведующая?

— Три дня постельного режима. И никаких игр на улице на четвертый и пятый день.

Ределиус кивнул.

— Ты все слышала, Мария. Правила — для того, чтобы их соблюдать. И я надеюсь, этот урок ты усвоишь.

— Да-а! — всхлипнула Тигровая Мария и улыбнулась сквозь слезы своей убогой улыбкой. — Я усво-ою, обеща-а-ю, что усво-ою...

А я закрываю глаза, взбешенная этой покорностью Тигровой Марии.

Всего нас в палате было четверо: кроме Тигровой Марии и меня, еще Элсегерд и Агнета. У каждой — своя кровать, свой комод и общий маленький рабочий столик с двумя стульями. Под окном у нас рос гигантский дуб, а за дверью пролегал длинный коридор с восемью коричневыми дверями. Такой же коридор был над нами, и такой же — под нами. В конце каждого коридора помещалась маленькая комната дежурной медсестры. Туда детям входить не разрешалось, если что-то было нужно, следовало постучать и ждать, пока сестра сама откроет дверь. Но этот запрет был излишним. Большинство из нас так и так не смогло бы преодолеть порога этой комнаты. У всех имелись нарушения опорно-двигательного аппарата разной степени тяжести.

Особенностью нашей палаты было то, что мы все четверо, помимо разных других болезней, страдали эпилепсией. И поэтому должны были круглые сутки носить шлемы. Вообще-то это были не настоящие шлемы, а что-то вроде шапок, подбитых ватой, которые застегивались под подбородком. Элсегерд и Агнета стыдились их как знака презираемой касты, но мы с Тигровой Марией воспринимали их равнодушно. Мы находились ниже всяких каст.

Дело в том, что среди интернатских детей царила строгая иерархия: наивысшие места в ней занимали те, чья болезнь была наименее тяжелой, а самый низ — дети не только с двигательными, но и с психическими нарушениями. Для всех интернатских не было ничего важнее, чем четко отграничить себя от идиотов. Фактически это была мера предосторожности. Все знали, что за воротами интерната прослыть идиотами рискуем мы все, а это опасно, потому что тот, кого считают идиотом, в конце концов вживается в эту роль. Эпилепсия же считалась, вероятно, своего рода умственной отсталостью. Ведь никто, кроме идиота, не станет валиться на пол через равные промежутки времени, пускать пену изо рта и писать под себя.

Если бы не эпилепсия, Элсегерд и Агнета заняли бы верхушку иерархии. У Элсегерд была искривленная стопа, так что она обходилась одной палочкой, у Агнеты — межпозвонковая грыжа, так что, конечно, перемещаться ей приходилось на инвалидном кресле, но это компенсировалось тем, что была она хорошенькая. Из-под ватного шлема выбивался водопад белокурых локонов, и когда ее кукольное личико обращалось вверх с печальной улыбкой, у всех выступали слезы на глазах. На Рождество ее всегда просили спеть «Я весь мир нарисую для мамочки милой моей...», и тогда случалось, что, беззвучно скривившись, плакал и сам Ределиус.

Мама у Агнеты тоже имелась. Причем на редкость преданная мама. В каждый родительский день она являлась в интернат и брала с собой Агнету на прогулку по всем магазинам Стокгольма. Вечером Агнета въезжала в палату с кучей пакетов и свертков на коленях. Хотим мы посмотреть? Новая блузка! И пазл! И мыло, пахнущее духами! А на все длинные праздники она уезжала на виллу на Черном море или в летний домик на острове Сингё, как настоящая школьница на каникулы.

У Элсегерд и Тигровой Марии тоже были мамы, но не настолько обеспеченные. Родители Элсегерд были миссионерами где-то в дебрях черной Африки и приезжали раз в три года, а мама Тигровой Марии — вдова с четырьмя детьми на руках — жила в Вильхельмине, так что приезжать могла еще реже, чем миссионеры. Но каждую неделю она присылала Тигровой Марии открытку, эти открытки сестры зачитывали вслух за обедом, а потом Мария хранила их в коробке из-под обуви. Когда другие девочки делали уроки, Тигровая Мария обыкновенно пододвигала стул к моей кровати и раскладывала все свои открытки на моем одеяле. Какая, по-моему, красивее? Зимняя? Или заход солнца над озером Мальгомай? Я всегда предпочитала зимние пейзажи, но решение принимала Тигровая Мария, а она неизменно выбирала заход солнца.

После их уроков начиналась моя школа. Элсегерд была моей учительницей, Агнета — моей авторучкой, а Тигровая Мария — моей горячей болельщицей. Я нуждалась во всех троих, и в Тигровой Марии не в последнюю очередь.

Все началось с игры, в которую придумала играть Элсегерд, — она уже с первого класса твердо решила для себя, что станет учительницей. Рабочий столик стал ее учительским столом, а стулья — ученическими скамьями. Сначала на роль учеников предполагались Агнета с Тигровой Марией, но обеим это быстро надоело — Агнете оттого, что она уже знала все, чему собиралась учить Элсегерд, а Марии — оттого что ей это было не по силам. Обе фыркали и болтали — им хотелось играть во что-нибудь другое. И когда обе ушли из палаты, Элсегерд, не имея лучшего объекта, принялась за мое обучение. У меня от усердия потекли слюни. Ведь это была самая заветная моя мечта — научиться понимать маленькие непонятные значки в книгах. Это, наверное, все равно что слушать радио глазами, а ничего увлекательнее радио я тогда не знала.

— А! — сказала Элсегерд, помахав букварем. — А! Мама! Лапа!

— Ээ-э, — ответила я.

— Нет-нет, — настаивала Элсегерд. — Постарайся! Это — А! А!

— Ээ-эй!

— Нет! Учись! А! Мама! Лапа!

— Аа-ай!

— Да! Отлично! Ставлю тебе звездочку. А это — М. Можешь повторить — М?

— Ээ-эмм!

— Да! Совершенно верно! Еще звездочка, Дезире! На сегодня это все, а теперь мы споем псалом и помолимся Богу.

— Мм-м!

— Нет, это обязательно нужно сделать, только нехорошие девочки не хотят молиться Богу!

Она кое-как сложила вместе мои непослушные руки, расправила мне ладони, уперев одну в другую, и успела отбарабанить «Отче наш», прежде чем спазмом их снова разбросало в стороны.

— Аминь! — выдохнула она.

— А-аммн! — говорю я, и бледное личико Элсегерд расходится в широкой улыбке.

— О! — сказала она. — Тебе еще звездочка!

Такое у меня было начальное образование: путь, усеянный звездочками Элсегерд. Спустя недолгое время рядом с Элсегерд уже садилась Агнета и помогала мне удерживать ручку в пальцах, пока я писала, а в это время Тигровая Мария, лежа на своей кровати, следила за моими успехами, раскрыв рот от изумления. Покончив с букварем, мы отправлялись в царство умножения, пробирались по тропам естествознания, давая имена птицам и деревьям, которых я никогда не видела, мы, затаив дыхание, прятались вместе с королем Густавом Вазой на возу с сеном и парили все вместе надо всеми ландшафтами атласа мира. Элсегерд была блестящим педагогом, иногда даже чересчур блестящим. Она до того живо рассказывала о жестокостях Вальдемара Аттердага и Кристиана Тирана, что у Тигровой Марии прямо-таки развилась данофобия. И когда выяснилось, что Ределиус отправляется на целых три месяца на стажировку в Америку, а вместо него будет заместитель-датчанин, ее охватила паника.

Звали его Пребен. Он поразил нас тем, что пришел к нам в палату совсем один, без обычной для Ределиуса свиты из сиделок и санитарок, и тем, что держался как гость. Он ходил от кровати Элсегерд к Агнетиной, потом к моей и со всеми здоровался за руку. Но, подойдя к Марииной кровати, он явно смутился — где же четвертый ребенок?

Девочки тут же организовали оборону: Элсегерд, приковыляв к нему, несколько раз присела в книксене, в расплывчатых выражениях прося простить Марию, Агнета включила свой шарм и, сияя глазами, рассказывала, что Тигровая Мария просто испугалась и залезла под кровать.

— Она боится дохтога? — с характерной невнятностью выговорил Пребен.

— Нет, — ответила Агнета. — Она боится датчан...

Пребен явно удивился, но быстро нашелся и, встав на коленки, заглянул под кровать.

— Эй, привет! — осторожно произнес он.

Тигровая Мария заревела, закрыв уши ладонями.

— Почему ты боишься датчан? — продолжал Пребен.

Тигровая Мария заревела еще громче, Элсегерд в испуге захромала к двери и заперла ее.

Пребен изумился еще больше:

— Зачем запираешь?

Элсегерд растерялась, и тут Агнета, склонив голову набок, улыбнулась самой очаровательной из своих улыбок.

— Она заперла дверь, чтобы заведующая и сестры не слышали, как Мария кричит...

— Ах вот оно что, — сказал Пребен и уселся на полу в позе портного. — А не будешь ли ты так любезна объяснить мне, почему Мария боится датчан.

— Вальдемар Аттердаг, — сказала Агнета.

— Кристиан Тиран, — сказала Элсегерд.

Пребен рассмеялся квохчущим смехом, поднялся, отряхивая белый халат, и уселся на край Марииной кровати.

— Вальдемар Аттердаг, — сказал он. — А вы знаете, что значит это имя?

Это мы все знали, даже Тигровая Мария. Но ответила Элсегерд, медленно усаживаясь на край собственной кровати:

— Вальдемар Снова День.

— Вот, — сказал Пребен. — Вот именно. И это имя он получил за то, что освободил Данию от ночного мрака...

Мы сразу узнали эту интонацию. Так говорили тети по радио, когда рассказывали сказки.

Он оказался в известной мере даже лучшим педагогом, чем Элсегерд. Целых полчаса он сидел на краешке Марииной кровати и рассказывал нам, как Вальдемар Аттердаг, сочетая хитрость с военной силой, защищал Данию, оказавшуюся в тисках между шведским королем Магнусом и голштинцами. В палате стало совсем тихо, и спустя некоторое время я увидела ладошку Тигровой Марии, спокойно лежащую на полу. Она больше не зажимала уши, а слушала так же внимательно, как и мы все. А когда несколько дней спустя Пребен явился в нашу палату для очередного ординаторского осмотра — на сей раз в сопровождении всей Ределиусовой свиты, — Мария осталась лежать в кровати и только вытянулась в струнку, как в свое время велела старшая сиделка. Он с улыбкой остановился у ее кровати.

— Привет, — сказал он. — Ты знаешь, кто я?

Мария, потупив глаза, виновато улыбнулась:

— Ты — датчанин...

Старшая сиделка уже набрала в грудь воздуха и устроила бы Тигровой Марии немедленный разнос, если бы Пребен не остановил ее жестом.

— Ну а ты знаешь, как меня зовут?

— Мм-мм, — сказала Мария. — Тебя зовут Вольдемар Аттердаг...

Мария была права. Пребен стал нашим Вальдемаром Аттердагом. Он принес нам свет, он первый дал нам понять, что так, как есть, вовсе не должно быть. Благодаря его хлопотам Элсегерд получила возможность посещать занятия по профориентации, Агнете назначили лечебную гимнастику для начавших атрофироваться ножных мышц, а Тигровой Марии выдали новое воскресное платье. Это было необходимо. Годами Тигровая Мария ходила в застиранных чужих платьицах и заношенных блузках. А теперь на воскресной утренней молитве она появлялась, сияя, словно маленькая коренастая невеста, посреди центрального прохода часовни, облаченная в темно-синий штапель, украшенный воротником с самой настоящей машинной вышивкой. Но лучший из даров достался все же мне. Я получила направление к логопеду в больницу Каролинского института.

Было мне тогда тринадцать лет, и жила я в Стокгольме, сколько себя помнила, однако самого города не видела никогда. Когда других детей возили на экскурсии — а случалось сие не реже раза в год, — таким, как я и Тигровая Мария, ездить с ними не дозволялось. Зачем? Мы все равно ничего не поймем из того, что увидим.

А теперь мне предстояло ехать в Каролинскую больницу. Одной. На такси.

Этого я никогда не забуду. Одна из санитарок нарядила меня в Агнетино платье, которое та носила в семь лет, снесла меня вниз с лестницы и усадила на заднее сиденье. Мы подъехали к красному кирпичному зданию, и шофер отнес меня к логопеду. Звали логопеда фру Нильссон, это была элегантная маленькая женщина в туфельках на каблуках и в блузке с отложным воротником. Губы ее поблескивали вишневой помадой, а ногти — лаком точно такого же оттенка, безупречная стрижка, волосок к волоску. Но больше всего меня очаровала ее необычная улыбка: вместо того чтобы растягивать уголки рта в стороны, она сжимала губы в маленький кружочек, так что по обе стороны образовывалось по три черточки. Они были похожи на усики, а сама она — на веселую мышку из комикса.

Но очень скоро я узнала, что это мышка непростая. Это был замаскированный лев, чей рык загонял на мои губы одно непроизносимое слово за другим. Говорить надо чисто, не хрипеть и не стонать! Впрочем, когда Ределиус вернулся из Америки и в очередной раз решил сэкономить деньги налогоплательщиков, с ним она повела себя куда строже, чем со мной. Сначала негромко зарычала, а потом рявкнула так, что тот дрогнул и уступил. Мне позволили по-прежнему ездить в Каролинскую больницу раз в неделю на логопедические занятия. Возможно, на это как-то повлиял тот факт, что фру Нильссон была женой одного из ведущих Каролинских нейрохирургов: как все деспоты, Ределиус был в душе трусливым псом и, почуяв власть и силу, превосходящую его собственную, сразу повалился на спину и подставил горло.

Времена Ределиуса миновали. В Америку он уезжал королем, а вернулся жалким низложенным диктатором. Его заместитель словно проделал дыру в каменной стене, окружавшей наше заведение, и через эту дыру к нам проник и свет, и воздух, и новые мысли. Хотя, возможно, дыра явилась заслугой не только Пребена. К нам пробивались и снаружи. Какой-то радиожурналист, ласковым голосом рассказав о нашей повседневности, заставил всю нацию усомниться в дотоле очевидном: что будто нам нужна только жесточайшая дисциплина и богослужения. Самые отважные родители посмели задаться совсем уж еретическими вопросами: действительно ли всем без исключения детям с двигательными нарушениями доступно лишь плетение корзин и переплетное дело? И нужно ли вообще отдавать детей в наше заведение только ради возможности получать школьное образование? Не будет ли и дешевле и разумней выстроить пандусы для колясок в обычных школах, а детям позволить жить с родителями? А министр социального обслуживания, сидя в своем отделанном орехом кабинете, чесал подбородок и рассуждал вслух: теперь, когда общество достаточно развито, не пора ли ему уделить от щедрот своих убогим пасынкам — детям с нарушением развития?

К этому времени мы, все четверо, уже были подростками и злорадно присматривались к туче, омрачившей чело Ределиуса. Трое из нас даже знали имя этой тучи: Карл Грюневальд и ожидаемый новый закон о социальной поддержке. По нему даже я и Тигровая Мария будем иметь право ходить в школу! И запретят привязывать детей к кроватям и надевать смирительную рубашку на Тигровую Марию, когда ей захочется домой.

Как мы упивались этими днями! Стены нашей палаты перекрасили в ярко-желтый цвет, кабинет дежурной медсестры переоборудовали в гостиную. Родительский комитет собрал деньги на телевизор, и, когда он был куплен, заведующей пришлось менять правила внутреннего распорядка. Теперь всем, кому уже исполнилось десять лет, позволялось находиться на верхних этажах аж до девяти вчера! А внизу, на первом этаже, устраивали игровую комнату для самых маленьких, с развивающими игрушками, всю — сине-зелено-желтую. По четвергам приходила тетка-мазилка, и тогда семилеткам разрешалось, раздевшись до трусов, провести целый час в душевой, пользуясь полной свободой и несколькими банками грима. Когда час заканчивался, мазилка выстраивала их всех под душем и ополаскивала каждого. Ничего страшного, отвечала она на ойканье заведующей. Грим смывается водой, а детей все равно купать надо. Инвалидные коляски от воды не растают!

Для нас, старших, важным новшеством стала книжная тележка. Библиотекарша по имени Барбру смеялась, сверкая большими белыми зубами, когда собирала нас в гостиной на час сказок. А потом задерживалась поболтать с основными нашими книгочеями и таинственно улыбалась, раздавая книги на очередную неделю: Агнете — «Пеппи Длинный чулок», Элсегерд — «Куллу-Гуллу», а мне, подмигнув, — мол, я-то знаю, что ты за штучка — «Деньги господина Арне» и «Возницу» Сельмы Лагерлёф.

Но читать теперь становилось все сложнее. Старый дом вдруг забурлил жизнью, все пришло в движение. Родители, братья и сестры теперь являлись в любое время дня. Публика, которая несколько лет назад лишь приседала в книксене, кланялась и шаркала ножкой, теперь только презрительно фыркала в ответ на замечания заведующей и сиделок, что надо бы соблюдать время посещений. Это что же, мать не имеет права навестить своего ребенка, когда захочет? Может, это тюрьма? Неужели тут ни у кого нет элементарных представлений о потребностях ребенка и его развитии?

Свет хлынул в наши палаты.

Никто тогда не задумывался, что чем ярче свет, тем чернее тени.

Дыхание. С него все началось.

Остальные трое успели так крепко уснуть, что их дыхания уже не было слышно. Одна я не спала и глядела в потолок. Ночь — это лучшее время суток, единственное, целиком и полностью принадлежавшее мне. Теперь мои мысли могли летать на свободе, не зацепляясь ни за девочек с их болтовней, ни за медсестер и сиделок с их рутинными процедурами.

Я лежала и думала о Стефане. Он был на год старше меня и жил в палате над нами. Причем его кровать стояла точно над моей. Так рассказывала Агнета. В отличие от меня она побывала на верхнем этаже. Я никогда не видела ни его комнаты, ни коридора, но самого Стефана я видела каждый день, когда нас выкатывали в парк. У него были светлые волосы и нежная золотисто-оливковая кожа, словно он весь ненароком окунулся в золото. Челка — вызывающе длинная. Но не настолько, чтобы нельзя было разглядеть тонко начертанную ласточку бровей.

Стефан писал стихи. Это знали все, как знали и то, что тлеющее в его душе отчаяние однажды вспыхнуло таким пламенем, что он принялся кричать и, размахнувшись костылем над верстаком в переплетной мастерской, смахнул на пол в одну кучу и печатные листы, и клей, и мотки ниток. Преподаватель и наиболее подвижные из учеников пустились в бегство, после чего Стефан закрылся в мастерской изнутри на трость одного из учеников. Больше часа продержалась его баррикада, и даже Ределиус, появившийся по другую ее сторону и пригрозив уже полузабытой карой — смирительной рубашкой и ремнями, не смог заставить Стефана убрать трость. Охраннику пришлось пролезть через окно и оттащить Стефана от двери. И тогда Стефан перестал кричать и спрятал лицо в ладони.

В Стефана были влюблены все девочки интерната. Без исключения. Я была не настолько глупа, чтобы рассчитывать, что он когда-нибудь со мной хотя бы заговорит, но мне нравилось просто думать о нем. Иногда я даже сочиняла себе что-то вроде сна: в нем два наших кресла выкатывали в сад и ставили рядом под большим дубом, и Стефан читал Дезире свое последнее стихотворение, а его рука робко искала ее руку, и в листве над их головами вздыхал ветер...

Вот в такую-то минуту я и услышала это в первый раз. Незнакомое дыхание.

Я не слышала, как открылась и закрылась дверь, не слышала ни шагов по линолеуму, ни даже слабого шелеста рукава о рубашку. Единственным звуком было это глубокое дыхание. Похожее на вздох.

В палате было темно, но не настолько, чтобы не различать теней и очертаний. Однако я не сразу смогла разглядеть эту новую тень возле двери. Совершенно неподвижную — и все-таки, несомненно, то были очертания живого существа. Очень чуткого существа.

Казалось, оно ощутило мой взгляд. В тот самый миг, когда я разглядела тень, оно поняло, что я не сплю. Но не испугалось и, вместо того чтобы отступить в темноту, сделало шаг вперед, и я снова услышала его дыхание. Тяжелое, сопящее.

Теперь уже бодрствовала не я одна. Я слышала, как зашуршала простыней Элсегерд, потом приглушенный звук донесся из Агнетиной кровати. Только Тигровая Мария продолжала спать — хоть и не так глубоко, как прежде. Она ворочалась во сне и дышала так, словно вот-вот проснется.

А тень и хотела, чтобы мы все проснулись. Шелестящим шагом она скользила от кровати к кровати, словно желая удостовериться, что все мы готовы увидеть и услышать то, что сейчас произойдет впервые и потом будет происходить каждую ночь много месяцев подряд. Сначала тень встала в ногах у Элсегерд, потом у Агнеты, потом у меня. Она положила ладонь на спинку кровати и осторожно потрясла, так что по всей кровати пробежала дрожь. То была угроза, предостережение. Я не смела пошевелиться, только зажмурилась, так что мои глаза превратились в узкие щелочки, сквозь которые я пыталась разглядеть как можно больше. Напрасно: лица видно не было. Стоявший передо мной был только тенью.

Но вот он повернулся ко мне спиной и пошел к кровати Тигровой Марии, встал сбоку и поднял руку благословляющим жестом.

— О Мария, — прошептал голос во мраке. — Ангел мой, моя тигровая лилия! Сучка моя! Моя слюнявая маленькая пиз...

Уже потом, когда дверь закрылась и шаркающие шаги в коридоре смолкли, мы целую вечность лежали молча, уставясь в темноту. Слышен был единственный звук, слабое поскрипыванье, доносившееся с кровати Агнеты, — но такое пронзительное, что оно раздирало мне барабанные перепонки и гвоздем вонзалось в голову. Под конец это сделалось невыносимо. Я попыталась зажать уши ладонями, но спазм разбросал мои руки в разные стороны, так что скрежещущий звук все лез и лез в голову. И вдруг я услышала, что скриплю я сама, что из моего собственного горла исходит такой же точно душераздирающий звук.

И тогда Элсегерд сделала неслыханное, нарушила самый страшный запрет. Она зажгла свет, нащупала свой костыль и встала с постели. За подобное полагалось суровое наказание. По ночам в учреждении посторонних не было, и тогда вступали в силу былые порядки.

Я никогда не забуду, как она стояла, пошатываясь, покачиваясь, опираясь на костыль, поправляя рукой пепельного цвета челку. В этот миг Элсегерд была прекрасна: лицо — белое, а глаза — глубокие и черные. Ни слова не говоря, она заковыляла к кровати Тигровой Марии и взялась за скомканный пододеяльник, сняла его, встряхнула, вывернула, снова надела на одеяло и, расправив его на неподвижном Мариином теле, заботливо подоткнула.

Вытянув шею, я смотрела на Тигровую Марию. Она лежала неподвижно, как кукла, и, улыбаясь, таращилась в потолок.

Однажды много лет спустя, когда я уже уехала из пансионата специального обслуживания и несколько лет как жила в собственной квартире, на моем пороге однажды появилась незнакомая женщина. Она была в коричневом пальто, и я помню, что цвет его меня поразил. Я не могла себе представить, что коричневый цвет бывает таким ярким. Но это пальто казалось настолько ярким, что мешало рассмотреть, на ком оно надето.

— Привет, Дезире, — сказала женщина. — Не узнаешь меня?

Я в недоумении захлопала глазами. Элсегерд?

— Помнишь меня, — откликнулась она и сделала несколько шагов в мою гостиную. Она по-прежнему прихрамывала, но теперь обходилась только тростью. — Мы лежали в одной палате — в интернате для детей-инвалидов...

Я удивилась. Мне и в голову не приходило, что я когда-нибудь снова увижу Элсегерд или Агнету. Мы расставались навсегда — таким, как мы, не позволено самим решать свою судьбу. Агнета исчезла еще прежде, чем не стало Тигровой Марии, а Элсегерд — почти сразу после этого. Ее даже не было на похоронах. Несмотря на юный возраст, ей предстояло продолжить учебу в самом настоящем Высшем Народном училище. В те последние дни ее бросало то в смех, то в слезы, и если одно мгновение она ликовала при мысли о скором освобождении, то в другое снова принималась горевать по Тигровой Марии.

И вот теперь она сидела в моей гостиной, в обитом светлой тканью кресле, специально купленном мною на днях — чтобы было куда сажать моих гостей. К тому времени я уже пять лет жила в своей квартире и все-таки по-прежнему наслаждалась этим словом — «мой». Моя квартира. Мое кресло. Мои гости.

— О, — произнесла Элсегерд, расстегивая пальто и одновременно окидывая комнату взглядом. — Как тут у тебя хорошо. Так светло и красиво!

Стоял ослепительный зимний день, из тех, когда сверкающие пылинки носятся в солнечном луче поверх паркета и когда я больше, чем обычно, упивалась всеми оттенками моих ярких гардин. В то время я часто любовалась моими гардинами — признаться, иной раз это уже отдавало фетишизмом. Но и все остальное в моей комнате было чудесно — светлый стол из березы, красный диван, битком набитые книжные полки. И тряпичный коврик, разумеется, ручной работы, купленный мной по сходной цене благодаря связям Хубертссона в Объединении народных промыслов.

Меня до того распирала гордость за мою нарядную гостиную, что поначалу я даже не заметила, что виднелось под пальто у Элсегерд. А когда увидела, у меня захватило дух: круглый белый воротничок поверх черной блузы. Тогда я еще могла схватить рукой свой мундштук и, сунув его в рот, выдула:

— Ты что же, священник?

Элсегерд, потупившись, принялась расправлять свою юбку — совсем как маленькая девочка.

— М-м-м... Меня рукоположили в прошлом году... Поэтому я и приехала в Вадстену. Экуменическая конференция — слышала, наверное? Ну да сегодня я решила прогулять — ради тебя.

Я вытянула руку как могла дальше и коснулась ее руки:

— Я рада, что ты зашла.

Поспешно взглянув на экран, она улыбнулась:

— И я рада. Думаю, мы могли бы задним числом отпраздновать твой день рождения. Я купила «наполеоны»...

Рассмеявшись, я выдула в ответ:

— Так ты до сих пор помнишь? Что я их заказывала каждый год себе в подарок?

— М-м-м... Со стороны Агнетиной мамы это было очень мило — устраивать нам дни рождения. Всем четверым...

— А помнишь, Тигровая Мария заказала себе корону, как у принцессы?

Глаза Элсегерд влажно блеснули, она отвела взгляд.

— Так мне поставить кофе? — спросила она. — Или сама справишься?

Включив мотор, я поехала в кресле на кухню.

И только много часов спустя, когда уже смеркалось, Элсегерд наконец смогла говорить о Тигровой Марии.

— Я думаю о ней каждый день. — Она снова принялась теребить юбку. — О том, что это моя вина...

Экран моего монитора оставался темным.

— Понимаешь — ты же ничего не могла поделать, не могла даже рассказать... А у Агнеты силенок было маловато, какой с нее спрос. Я была старше и здоровее вас всех — могла бы понять, что она же умрет...

Я выпустила на монитор несколько слов утешения, и они заплясали на экране:

— Ты пыталась. Я знаю, ты беседовала с заведующей, хоть нам ничего и не сказала.

Элсегерд скривилась.

— Она заявила, у меня нездоровые фантазии. Нет, ну ты представляешь себе? Она видела, как Тигровая Мария сперва перестала разговаривать, потом — есть, просто слонялась день за днем, улыбаясь своей бессмысленной улыбкой... И при этом утверждала, будто у меня — нездоровые фантазии!

Я вздохнула так глубоко, что текст съехал в самый низ экрана:

— Такова жизнь. Все по-прежнему. Таким, как мы, не дано решать, что правда, а что фантазия.

Элсегерд шмыгнула носом:

— Но я должна была сделать то же, что и этот Стефан, — заблокировать дверь, чтобы та тварь не могла войти. Должна была закричать, чтобы прибежала дежурная сестра...

— Не помогло бы. Она обычно сидела внизу, у малышей. Если бы даже она и услышала — все равно это слишком далеко. Он успел бы убежать, и никто бы нам не поверил.

Элсегерд наклонилась вперед и взяла меня за руку.

— Но ты-то знаешь, верно? Ты помнишь его, помнишь, что он вытворял? Хоть мы и не смели об этом и словом обмолвиться? Только молчали и молчали?

— Я помню.

Элсегерд облегченно вздохнула, лицо ее в сумерках мерцало серебром.

— Спасибо.

Я отняла руку.

— За что спасибо?

Элсегерд не ответила, и спустя мгновение я стерла свои слова с экрана. Я поняла, за что она меня благодарит.

И долго мы сидели и молчали, вспоминая Тигровую Марию.

Он идет сюда. Я слышу, как он поднимается по лестнице, бормоча себе под нос. Но я не хочу, чтобы он приходил. Пока что. Пока я не провела смотр всему тому, что я еще могу.

И все-таки когда я слышу, как он толкает дверь и шаркая проходит в палату, то слабость отступает, как волна отлива, обнажая прибрежную полосу. Я открываю глаза.

— Куда это тебя занесло? В Царствие Небесное?

Хубертссон стоит посреди палаты и проводит рукой по затылку, отводя в сторону белые ангельские полотенечные одеяния, свисающие с потолка.

Я шевелю губами, показывая, что хочу говорить. Хубертссон семенит к моей кровати и, подтащив компьютер и вставив мундштук мне в губы, интересуется:

— А как же это ты ухитряешься бодрствовать? Тебе вкатили четыре клизмы стесолида, так что тебе еще сутки положено быть в отключке...

Ответ выдуть тяжело:

— Ты и сам неважно выглядишь. Что с тобой?

— Ерунда, малость нездоровится. Да ничего страшного. Схожу пообедаю как следует, а потом — домой, отдыхать.

Мне хочется сказать: следи за собой. Осторожнее! Не пей вина за обедом и контролируй сахар в крови, каждый час! Но я воздерживаюсь, памятуя о пункте первом: никакой навязчивости. И тихонько выдыхаю:

— Вот и хорошо!

— Я подумал, тебя надо проведать. После стесолида...

— Тут была Кристина.

Хубертссон вскидывает глаза на экран:

— Да уж знаю. Она говорила. Хотя ей показалось, ты спишь...

Я не стану ему говорить, что именно ее мысль меня и разбудила: «Бедняжка...» За это она поплатится. Рано или поздно.

— Я дремала.

Хубертссон, кашлянув, отводит глаза:

— Бывает же... Вчера она нашла мертвую чайку. У себя в саду.

Я не отвечаю, просто смотрю на него. Не смея поднять глаз, он хватает мое запястье и смотрит на свои часы, считая пульс. Что-то новенькое, обычно он предоставляет это медсестрам. Пальцы его легкие, как мотыльки, их кончики теплые.

— Хм-м. — Он отпускает руку. — Устала, что ли?

Короткий выдох. Да.

— Придется как следует потолковать с Че-Один. Это уже переходит всякие границы... Четыре клизмы стесолида!

Я не отвечаю. Не могу ответить. Волна слабости опять накатывает на мой берег. Хубертссон озирается, ищет, куда бы присесть. Но в этой комнате ему не усесться на подоконник — оконной ниши тут нет. И он остается в нерешительности стоять возле моей кровати, взгляд его блуждает по тысячам ангелов на стенах. Мои глаза следуют за его глазами, и хотя меня снова затопляет усталость, я понимаю, что в прошлый раз видела лишь маленькую часть Марииного святилища. Ангелы, оказывается, теснятся на стенках в несколько рядов, оттирая друг друга, любопытные херувимы выглядывают из-за плеч серафимов, могучие белые мужские крылья задевают мягкие и округлые, женские, а вокруг них толкутся малыши-ангелочки, пытаясь урвать хоть чуточку пространства для своих осыпанных блестками маленьких крылышек...

— Безумие какое-то... — говорит Хубертссон.

Он прав. Но в следующий миг я благодарна Марии за ее безумие. Потому что, не будь стены сплошь заклеены ее ангелами, вырезанными из журналов, Хубертссон не был бы настолько ошеломлен. А не будь он так ошеломлен, он никогда бы не приподнял мою руку, чтобы освободить краешек кровати и сесть. И не останься он в этом ошеломленном состоянии, он не сидел бы, как теперь, не выпуская моей руки из своей.

Словно яйцо в скорлупке. Как жемчужина в своей раковине.

Моя рука в его руке. Да будет так навеки.

Теперь даже самые несведущие считают, подобно Блаженному Августину, что время — это река. Мы, другие, знаем, что скорее оно — дельта реки: оно разветвляется, ища новых путей, и вновь воссоединяется само с собой, находя тысячи новых протоков. Иные мгновения несутся словно водопад, иные образуют тихие заводи, так что течение времени катится мимо них, навеки застывших...

Это мгновение было именно таким. Заводью. Я погружаюсь в нее. В этих водах я хотела бы остаться навсегда.

Прежде он никогда не держал мою руку в своей.

Нет. Кажется, однажды это все-таки было. Хотя я толком и не знаю — на самом ли деле, или только в памяти, или во сне.

Но если это и было на самом деле, то очень давно, задолго до ремонта в приюте и даже до того, как мне пришлось перебраться из квартиры в пансионат спецобслуживания. Наверное, это случилось в тот самый день, когда он открыл мне ее имя. Не знаю. Может быть.

Но я помню, как он нес меня по грязно-желтому коридору. Потолочные плафоны мелькали надо мной — бледные звезды, потерявшие надежду одолеть мрак. В объятиях Хубертссона я могла играть с ними, как с самого детства привыкла играть со светом. Я прикрывала глаза, и свет угасал, краснея, потом моргала так быстро, что весь мир начинал искриться, с силой их зажмуривала, так что память о свете переливалась зеленью изнутри закрытых век...

В ту пор он был еще здоров. Здоровый и сильный. В его объятиях, казалось, я ничего не вешу, он шел размашистым, проворным шагом, да, он чуть не вприпрыжку взбегал по ступенькам узкой лесенки между моим отделением и его. По дороге мы встретили одного-единственного человека — одинокую санитарку, робко улыбнувшуюся Хубертссону. Он отвечал торопливым кивком, не замедляя шага и не подумав объяснить, почему это он несет пациентку из отделения в отделение. Выражение ее лица уже потом смешило меня и наполняло торжеством — как же они удивлялись, и эта, и другие женщины, как сплетничали, сколько всякого передумали за этот день! — но в тот момент я ее видела и словно бы не видела.

Миновала вечность, и Хубертссон остановился возле какой-то двери.

— Я знаю, что она слышит, — сказал он, — и полагаю, видит. Так что постарайся помолчать. И вести себя потише.

Неожиданно мне стало страшно. Моя левая рука вцепилась в складку его белого халата и, дрожа, теребила ее, а голову замотало из стороны в сторону все нарастающими конвульсиями. Я не хочу ее видеть! Какая мне разница? Она выбросила меня, как разбитую посуду, она отдала меня Ределиусу в интернат для детей-инвалидов, откуда меня, в свою очередь, передали на исследования в неврологию. Ничего из этого назад не воротишь, время не оставляет лазеек, куда можно прошмыгнуть и изменить то, что уже случилось...

Все это я пыталась втолковать Хубертссону, но от сильного возбуждения мое мычание сделалось совершенно невнятным.

— Ш-ш, — сказал он и толкнул локтем дверь.

Я узнала эту палату — она бы могла быть моей. Серый утренний свет, бледно-зеленые стены. Синтетические оранжевые занавески — прощальный дар ушедшей моды. Потертое кресло с сиденьем в мелких трещинках. Рядом маленький столик. Ночная тумбочка от ландстинга — кажется, единственное, что неизменно на планете. Полосатые простыни и желтое вафельное полотенце.

Я сморгнула. Нет. При ближайшем рассмотрении в этой комнате оказалось много такого, чего не было в моей. На столике стоял толстенький подсвечник, а на подоконнике — рядком фотографии. Моментальный снимок двухэтажного белого домика посреди роскошного июньского сада, в золотых рамках — две девушки в студенческих фуражках, одна улыбается, другая серьезная — и раскрашенная увеличенная копия того, что, вероятно, было черно-белой фотографией начала шестидесятых. Три девочки сидят на большущем вишневом дереве; лиц их не видно сквозь бледно-розовую ретушь, а платья раскрашены от руки в розовый, желтый и зеленый, однако листва вокруг них — такая же серая и лишенная цвета, как, вероятно, и на первоначальном фото.

Хубертссон сделал еще несколько шагов в комнату, я зажмурилась и уткнулась ему в грудь. И почувствовала на своей щеке тепло его дыхания — он шепнул:

— Ничего страшного. Она спит...

Сначала я увидела ее руки. Кожа казалась великоватой для них и такой белой, что отдавала в синеву, а ногти подпилены до совершенных овалов и отполированы до блеска. Кто-то потрудился даже удалить тонкую кожицу, так что обнажились белые ногтевые лунки. Это поразило меня: мой собственный опыт маникюрных услуг, оказываемых больничным персоналом, сводился к простой стрижке ногтей. Стало быть, она получает специальное обслуживание.

Любопытство оттеснило страх, и я наконец взглянула на ее лицо. Оно было таким же белым, как руки, кожа какая-то особенно гладкая, с обозначившейся на щеках лиловой сосудистой сеточкой. Волосы, как у ангелов и старушек, — тонкие, белые и вьющиеся.

— Кровоизлияние в мозг, — шепнул Хубертссон. — Она тут лежит с односторонним параличом уже четырнадцать лет. Теперь у нее воспаление легких...

Она лежала с раскрытым ртом, как те, кто скоро умрет. Однако я не смогла расслышать ее дыхания. В палате стояла полная тишина: лишь ее грудная клетка медленно вздымалась и снова тихонько опускалась.

Потом, когда я снова лежала в своей постели, не то разбуженная, не то случайно проснувшаяся, пока Хубертссон нес меня назад, он взял мою руку в свою. И сложив лодочкой ладонь другой руки, накрыл ею мою, как скорлупкой. Лишь тогда я осмелилась спросить о том, о чем прежде не то что спрашивать — и думать не смела. Голос мой звучал совершенно отчетливо, и каждое слово звенело на губах словно градина:

— Почему она предала меня?

Хубертссон не ответил.

Но Хубертссон не был бы Хубертссоном, если бы оставил мой вопрос без ответа. На другой день ответ был уже готов, хотя я и успела передумать, сказала, что не желаю знать почему. Я шипела на него, говорила, что это идиотская, никому не нужная болтовня, даже пыталась демонстративно — хоть и безрезультатно — зажать ладонями уши.

Сперва его лекция затронула эпоху. Эпоху Эллен.

— Ты спрашиваешь почему. Почему она тебя предала? Да потому, что так было принято поступать в пятидесятые годы. Отклонений не признавал никто, а особенно врачи. Когда я еще проходил ординатуру в Гётеборге, там хватало старых пней, считавших само собой разумеющимся, что в нездоровом теле может быть только нездоровый дух. А главный врач моей клиники всегда советовал родителям оставить ребенка с нарушением развития и забыть о нем. Причем нарушением развития считалась даже косолапость...

Он замолчал и нахмурился:

— Собственно, я не знаю, что на самом деле было у него на уме, вправду ли он считал косолапых детей умственно неполноценными или же просто их облик оскорблял его чувство порядка. Он был ретивым поборником порядка и единообразия, думаю, он просто опасался, что по улицам будет ни проехать ни пройти, если по ним примутся разгуливать толпы хромых и увечных. Куда удобнее распихать их по интернатам и приютам. Пока маленькие...

Он повернулся ко мне, и я не упустила случая показать ему язык. Несмотря на мои усилившиеся конвульсии, он понял, что это нарочно, что делает честь его наблюдательности.

— Кривляйся, кривляйся, — сказал он. — Но если ты не научишься понимать то время, тебе никогда не понять Эллен. И не думай, пожалуйста, будто сама все это знаешь, ты была еще слишком мала, чтобы увидеть, как в ту пору кланялись, лебезили и распинались перед вышестоящими, получая в ответ пинки, плевки и презрение... А особенно — в системе здравоохранения. Иной раз думаю — елки-палки, в нашем здравоохранении было еще почище, чем в армии.

Он отвернулся, встал в изножье моей кровати, вытащил какую-то бумагу из кипы историй болезни, которую он навалил у меня в ногах, постучал по ней пальцами и провозгласил:

— Судья, который вынес тебе приговор, был невролог по фамилии Циммерман. Он обследовал тебя на третьей неделе твоей жизни — и все понял. Вот здесь черным по белому написано, что у тебя настолько серьезная патология, что ты не способна научиться вообще ничему... даже таким элементарным вещам, как жевать или фиксировать взгляд. Что, надо думать, подразумевает невозможность развития вообще каких-либо чувств...

Он выпустил из пальцев бумагу, которая спланировала на мою постель, и кашлянул.

— Я не разговаривал с Эллен об этом. Она даже не подозревает, что я знаю о твоем существовании. А теперь уже поздно, она слишком больна. Насколько я понимаю, она за все эти годы никому не обмолвилась о тебе ни единым словом. Все знали, конечно, что у них с Хуго был ребенок, но я понятия не имею, что именно она говорила на сей счет знакомым — что он умер или еще что-нибудь... Такие вещи тогда не очень-то обсуждали, считалось, что самое лучшее — просто забыть и жить дальше.

Он понизил голос:

— Ты должна иметь в виду, что Хуго был болен раком и умер через три месяца после твоего рождения. А она, видимо, сидела с ним сутками напролет — в ее истории болезни указано, что уже на другой день после родов она встала с постели и улизнула домой. Смело! В те времена всем новоиспеченным мамашам полагалось вылеживать целую неделю, пока не кончится кровотечение. А тебя отправили в Стокгольм обследоваться на предмет эпилепсии и пареза. Ясное дело, тебе ведь нужен был уход. Ты же знаешь, что первые два года провела в детской больнице?

Он глянул на меня, не видя. Но это все равно. Я не собиралась признаваться, что он насильно всучил мне очередной кусочек пазла.

— Теперь не известно, видела она тебя с тех пор или нет. Может, разок и видела через стекло. Сомневаюсь, однако, — в те времена изо всех сил старались держать детей подальше от родителей... В особенности когда с детьми что-то не так.

Он снова отвернулся к окну и уставился в серое небо.

— А если ты хочешь знать, отчего она так никогда тебя и не навестила, то найдешь ответ в письме, которое написал ей Циммерман. Имеется копия твоей истории болезни. Хочешь взглянуть?

Я фыркнула в ответ:

— Нет!

Он чуть ссутулился.

— Нет. Я понимаю. Там и читать-то нечего... Сплошные вариации на одну тему — на этого ребенка не стоит тратить силы. Он не сможет научиться ничему. Ни ходить. Ни говорить. Ни понимать.

В моем мозгу промелькнуло воспоминание: Ределиус. Шимпанзе. Hey, hey, we're the Monkeys...[15]

Хубертссон, казалось, грезил наяву, руки, которыми он только что энергично размахивал, бессильно повисли. Какое-то мгновение он стоял совсем неподвижно, потом, сморгнув, продолжал:

— Да. И вообще... Писем Эллен в истории болезни нет, но, по-видимому, она писала Циммерману довольно часто. Он отвечал, что совершенно исключено, чтобы тебя растили дома. И советовал не посещать тебя, чтобы не расстраиваться. Тем более что для тебя это не имело бы ни малейшего смысла. У тебя есть все, что только можно пожелать, — питание каждые четыре часа, а в перерывах — смена пеленок...

На это я ответила бы, что, чувствуй она свою ответственность, ничто бы не помешало ей прийти. Она должна была осознать, что это ее долг, должна была помнить, что я — ее ребенок и что, несмотря на все мои увечья, я — человек. Но я была уже не в силах говорить и просто закрыла глаза. Это была мольба — чтобы Хубертссон замолчал. Но он не замолкал, а продолжал говорить, постукивая костяшками пальцев по мрамору подоконника:

— Ведь о тебе прекрасно заботятся, полагал Циммерман. Так что Эллен и ее супругу лучше думать о будущем и родить нового ребенка... — Он хохотнул. — Старый болван начисто забыл, что она — вдова.

Он замолчал, давая понять своей позой, что скоро уйдет.

— Н-да, — проговорил он наконец. — Вот так, наверное, и получилось, что в доме появился приемыш — Маргарета...

Усталость наваливается с такой силой, что я уже не знаю, по-прежнему ли моя рука покоится в руке Хубертссона или нет. Но это не важно. Довольно того, что она там была.

Я все еще в своей заводи. Она зеленая и прозрачная, как стекло. В ней видно далеко-далеко. И можно даже разглядеть сестру мою Маргарету.

Она улыбается, сидя в раздолбанной машине Класа, и слушает его голос, звучащий из радио. Для Маргареты нет радостнее момента, чем когда она мчится из пункта А в пункт Б на такой скорости, что ей кажется, за ней никому не угнаться. А сейчас есть и дополнительные основания радоваться: во-первых, она, километр за километром, удаляется от Кристины — этой психованной! — а во-вторых, она приближается к Норчёпингу и Биргитте. А кроме того, она наконец разобралась, что к чему, и на сегодня у нее запланировано очередное доброе дело. Она — настоящий скаут, моя младшая сестренка!

Биргитта, напротив, никаких добрых дел на сегодня не планирует, она шлепает по Норчёпингу вдоль по Северной Променаден в туфлях на размер больше и прикидывает, как бы ей попасть в Муталу. Автобус исключается, но остается еще поезд. Ей и прежде случалось прятаться в поездных туалетах, и на куда больший срок... Но прежде хорошо бы дернуть сигаретку, а в кармане всего лишь полкроны. Как раздобыть курева, когда в кармане только шиш, а? Кто бы знал?

Их орбиты обращаются одна внутри другой, и обе медленно смещаются в общем направлении. Все идет как надо. Я могу еще глубже погрузиться в мою заводь.

Я тону!

Вода заполняет мою глотку и гортань и выливается из открытого рта на шею и грудь. Я кашляю, не открывая глаз, потому что мне нужны все мои силы на одно-единственное: прокашляться, поймать губами воздух... Спасите меня, тону!

Кто-то так резко задирает кверху мое изголовье, что голова моя валится вперед.

— Господи, — произносит кто-то вполголоса. — Я только хотела дать ей соку, я же не знала...

— Ты не виновата, — произносит Черстин Первая. — Помоги теперь, нагни ей голову!

Голова моя мотается из стороны в сторону, но я даже не пытаюсь ее удержать. Потому что теперь я уже знаю, что потеряла, чего мне стоил последний приступ.

Я не могу глотать. И никогда больше не смогу.

Принцесса Вишня

Если хочешь — вот моя рука.

Только знай: я не сверну с пути,

Чтоб испить всю нежность до глотка.

Я пришел, но мне пора идти.

Мне пора — за музыкой дорог,

Что всю жизнь манит издалека.

Я ведь странник, гость на краткий срок.

Если хочешь — вот моя рука.

Яльмар Гуллберг

Маргарета гасит окурок. Едва за Кристиной захлопывается дверь, она откидывается на спинку старинного венского стула и потягивается. Со стола лучше убрать прямо сейчас, от греха подальше. Чтобы с их милостью не случилось сердечного приступа, если вдруг они вернутся слишком рано и увидят, что посуда не убрана с самого завтрака.

Она всегда поражалась тому, что Кристина, до мелочей перенявшая все обычаи и коды образованных обывателей, так и не поняла, что безупречная чистота в доме у них не очень-то ценится. Не то что тело и тряпки. Ухоженное тело, приличные шмотки и засранное жилье — это вроде пароля. Выметенные углы отдают буржуазной мелочностью. А то и пролетарским комплексом неполноценности. Только тот, кому есть что скрывать, может так все вокруг себя вылизывать.

В этом отношении сама она куда четче, чем Кристина, усвоила стиль жизни того слоя, к которому обе теперь принадлежали. Ее квартира в Кируне пребывает в состоянии вечного хаоса. Ну и что, ведь все те, кому случается зайти навестить ее, — тоже физики, как и она сама, и понимают, в чем юмор, когда она, извиняясь, повторяет дежурную шутку:

— Энтропия-то возрастает. Особенно у меня дома.

Хотя вообще-то она с удовольствием пожила бы, как Кристина. Приятно ведь, когда утренний свет сочится сквозь хрустальной чистоты оконные стекла, когда широкие половицы на кухне выскоблены до нежной замшевой белизны, а тряпичный половичок отстиран так, что видны тончайшие цветовые переходы. Но сколько же это стоит труда! И денег — ведь и Эрик, и в особенности полученное им наследство, — тоже непременное условие такой Кристининой жизни. Сама Маргарета всегда предпочитала держать своих мужиков на некотором расстоянии, даже тех, у кого имелись тугие кошельки. Самое противное в большинстве мужчин — что они метят в главные герои не только собственной жизни, но и жизни своей женщины, а Маргарете как-то совсем неохота стать эпизодическим персонажем собственной биографии.

Теперь она, по крайней мере, сходит и посмотрит, что тут и как. Вчера вечером она видела в гостиной шкафчик, и он ее заинтересовал. Он напоминал маленький алтарь, — покрытый белой скатертью, с оловянными подсвечниками и старой фотографией юной круглощекой Эллен. Есть все основания подозревать, что шкафчик этот хранит в себе тайны. И весьма любопытные.

Вымыв посуду, Маргарета вытирает ладони о джинсы и приоткрывает одну створку дверей в гостиную. Она чуть поскрипывает. Кухня уже залита утренним солнцем, а тут по-прежнему серый рассветный сумрак. Маргарета стоит в дверях и оглядывается, потом качает головой. Теперь она видит то, чего не видела вчера. Кристина сделала из своей гостиной храм Святой Эллен. Повсюду — ее реликвии, понятные для того, кто умеет толковать знаки: скатерка с коклюшечными кружевами, незатейливая ваза для фруктов из прессованного хрусталя, которая прежде стояла в гостиной Эллен, ржаво-красные томики пятидесятых годов — собрание сочинений Мартина Андерсена-Нексе. Не говоря уже об иконе в серебряной рамке на алтаре. О самой фотографии.

Но Эллен не нужно храма. Она не была святой, просто женщиной, правда наделенной необыкновенным талантом материнства. Но она могла и выбранить девочек на все корки, так что молоко сворачивалось и мухи валились в обмороке с кухонного окна. Вдобавок она была прижимистая. Альбомы для рисования и цветные мелки считались щедрым подарком и приберегались к Рождеству и дням рождения, остальное время приходилось рисовать шариковой ручкой на старых конвертах и оберточной бумаге. Но это-то ладно. Хуже было с завистью, ядовито-зеленым стеклянным осколком, который пару раз вспыхивал в глазах Эллен. По одному и тому же поводу. Из-за школы.

Осколок сделался особенно заметным, когда Кристина, которой уже исполнилось двенадцать, ожидала уведомления о приеме в гимназию, как ждут смертного приговора. Каждое утро она бродила взад-вперед перед дверью, стиснув зубы, пока Тетя Эллен ходила за почтой. День за днем она становилась все меньше и тоньше. Казалось, долгое ожидание высасывает из нее все силы, и если уведомление не придет еще пару дней, она уже не сможет подняться с постели.

Когда письмо наконец пришло, Тетя Эллен вскрыла конверт прямо в саду, держа его в руке, вошла в дом.

— Что? — прошептала Кристина.

Тетя Эллен с серьезным видом смотрела на стенку позади нее.

— Ах как жалко... Тебя не приняли.

Кристина стала пепельно-серой, казалось, она вот-вот грохнется в обморок. Отступив назад несколько шагов, она бессильно опустилась на скамеечку под телефоном.

— Я так и знала! — пролепетала она.

Тетя Эллен рассмеялась и помахала письмом:

— Да что ты, я же просто пошутила, понимаешь? Еще бы тебя не приняли. С твоими-то оценками!

Но Кристина все так же сидела на скамеечке, не в силах радоваться.

Теперь, задним числом, Маргарета понимает зависть Тети Эллен, но принять не может. Потому что если даже Тетя Эллен так переживала, что в ее время внебрачному ребенку текстильщицы нельзя было и мечтать о гимназии, то, как человек взрослый и умудренный жизнью, она должна была бы желать своим девочкам лучшей доли, чем досталась ей самой.

Сама Кристина отказывается вспоминать этот эпизод, и когда Маргарета как-то напомнила ей о нем, голос в телефонной трубке сразу сделался резким, в нем послышался металл. Ложь и клевета! Если кто и желал им всем самого-самого лучшего, так это Тетя Эллен! После чего их милость бросили трубку и разорвали дипломатические отношения. Маргарете пришлось распинаться и кланяться много месяцев, чтобы вновь добиться благоволения.

Маргарета поморщилась. Неужто вспомнить Тетю Эллен такой, как она была, — это значит клеветать? Или любить ее меньше? Нет. Тетя Эллен при всех своих недостатках оказалась самой лучшей мамой из всех, какие были у Маргареты. Даже будь между ними реальная конкуренция...

Алтарь Тети Эллен представлял собой старый деревенский шкаф, год его создания — 1815-й — был выведен краской на фронтоне. Приходится трижды повернуть ключ в замке, прежде чем неуклюжая дверца наконец подается, а открыв ее, Маргарета поначалу почувствует себя обманутой. Шкаф почти пуст, не считая нескольких старательно заклеенных скотчем пластиковых пакетов на верхней полке и коричневого бумажного свертка на нижней. И это все. Но то, что найдено, подлежит осмотру.

Она усаживается на пол, скрестив ноги, и тянет руку за пластиковыми пакетами. И уже заранее знает, что в них. Рукоделье Тети Эллен, тщательно отобранное Кристиной на аукционе, — едва ли сотая доля наследия Эллен, но зато — самая изысканная. Первый пакет Маргарета вскрыть не осмеливается, боясь повредить его содержимое — коклюшечное кружево-фриволите с узором в виде птиц, пущенное по синему бархату. Маргарета улыбается. Тетя Эллен была не в силах сдержать торжество, когда другие тетки из Объединения народных промыслов, увидев эту работу, заговорили про выставки и музей. Конечно, эта вещь бросалась в глаза: поистине инженерный шедевр, результат многих месяцев кропотливого счета. Маленькие скатерки с мережкой она тоже помнит — на каждую уходило около двух месяцев. Но это — что-то незнакомое: клетчатый девчачий фартук с вышитой каемкой из птичек и монограммой — все крестиком. «КМ». Кристина Мартинссон, стало быть. Но она никогда не видела на Кристине этого фартучка. А вот — нет, ну надо же! — крохотная распашонка из нежнейшего батиста. Наверное, это ее распашонка, ведь только она, Маргарета, попала к Тете Эллен во младенчестве...

Со всей возможной осторожностью она отклеивает скотч и вытаскивает распашонку из пакета. Грудка — не больше ее ладони. Неужели она была такой крошечной, когда попала к Тете Эллен? Какого, собственно, размера может быть четырехмесячный ребенок?

Маргарета расстилает пакет на полу и тщательно расправляет распашонку на пластике. Все — ручная работа: и стебельчатый стежок на боковых швах, и заделанные невидимыми стежками подвороты, и белая вышивка на сборчатом воротничке. Столько усердия и трудов могли потратить только ради очень желанного ребенка. Ну конечно! На самом деле кто-то желал Маргарету.

— Какой-то ангел узнал, что мне очень одиноко и грустно, — бывало, говаривала Тетя Эллен, когда Маргарета еще была единственным ребенком в доме. — Он тихонько потряс облачко, и тут ты с него свалилась и упала прямо ко мне...

— И в крыше получилась дырка? — спрашивала Маргарета.

— Нет, что ты, — говорила Тетя Эллен. — Ты же умница — опустилась как раз на нашу вишню. А я пошла однажды собирать ягоды и нашла тебя.

— А я тоже съела немножко вишен?

— Кучу! Ты всегда была обжорой. Под деревом было уже полным-полно косточек. В тот год я не делала вишневого сока — вишен не хватило. Ну и ладно, зато у меня появилась ты.

Маргарете уже в ее пять лет хватало ума понять, что это только сказка. И все равно она смеялась счастливым смехом, зарывшись поглубже в объятия Тети Эллен.

Высунув язык от усердия, она складывает крохотную распашонку по старым сгибам. Хорошо, что эта вещь у Кристины: в ее шкафу она будет надежно храниться еще много лет, а после ее смерти об этой вещице позаботится кто-нибудь из ее дочерей. В этом семействе так принято — копить, беречь и прятать, чтобы передать следующему. И когда этот сгусток известных и неизвестных частиц, составляющих ныне Маргарету Юханссон, однажды распадется, рассыпавшись на тысячу других частиц, распашонка будет, как и прежде, свидетельством ее существования. Батистовое надгробие!

Ого! Кажется, она расчувствовалась? На сантименты нет времени, надо сосредоточиться, чтобы убрать пакеты в том же порядке, в каком они лежали. Если Кристина заметит, что Маргарета рылась у нее в шкафу, то впадет в ярость — ледяную и долгую-предолгую. А Маргарете этого не хочется: с нее хватает и обычных Кристининых поджатых губ.

Маргарета, улыбнувшись, тянется за свертком на нижней полке, но то, на что натыкается рука, мигом стирает ее улыбку. Открыв сверток, она заглядывает внутрь. Ну да. Рука не ошиблась. В бумагу завернута студенческая фуражка. Кристинина.

Она бы в жизни не поверила, что Кристина станет ее хранить.

* * *

Машины, украшенные молодой березовой зеленью. Забавные плакаты. Шум и гам. Маргарета стояла в самой гуще толпы на школьном дворе, пытаясь разглядеть школьную лестницу и дверь. Напрасно. Ей не хватало роста даже на цыпочках. Может, ей бы это удалось, будь у нее настоящие туфли на высоких каблуках, но с другой стороны, в подобных туфлях ее бы из дому не выпустили. Марго тщательно следила за подростковой модой, а высокие каблуки уже давно не носят. Только вульгарные девицы теперь ходят на каблуках. А ты же не хочешь ходить как вульгарная девица, правда, Магган, детка?

Нет. Она совсем-совсем не хочет ходить как вульгарная девица. И ей по большей части нравилась одежда, купленная для нее Марго: мини-юбки и туфли на низком каблуке, белые полусапожки и платья с геометрическим рисунком в стиле оп-арт. Но даже если не нравилась, она ее все равно носила. Так спокойнее — это она уже успела себе уяснить.

Сегодня на ней белые сапожки с открытым мыском и оранжевое мини-платьице. Она роско-о-ошна! Совершенно великоле-е-епна! Парни от нее будут падать, как осиновый лист... Маргарета хмыкнула. Ее раздражало, как Марго постоянно путается в метафорах, утверждая, что солнце печет как из ведра или что пол — скользкий как угорь.

Ну и наплевать. Теперь у нее куча свободного времени, Марго будет разочарована, если она вернется слишком рано. Ей дали целых пятьдесят крон на цветы — купи всем своим приятелям-выпускникам, Магган, детка! Ни одного не забудь! — и Марго рассчитывала, что сия солидная сумма поведет Маргарету с одного празднования на другое, и так до полуночи.

На самом деле Маргарета решила, что поздравит одного-единственного выпускника. Кристину. Что-то вроде искупительной жертвы: при мысли о сестре ее уже давно мучила совесть. Они не один раз встречались на переменах с тех пор, как перебрались в Норчёпинг, но лишь изредка останавливались в коридоре и торопливо обменивались новостями о Тете Эллен. Как-то Кристина встретила Хубертссона возле госпиталя, а Маргарета раз в месяц тайком ему звонила. Об этом они и говорили. Но о самих себе и о том, что сталось с Биргиттой, по некоему молчаливому соглашению они не заговаривали никогда.

Вид у Кристины был нездоровый. В последние годы он не был здоровым ни единого дня. Бледная, как привидение, с черными кругами под глазами, она каждую перемену стояла в закоулке школьного двора и зубрила. Сама же Маргарета стояла в самом центре двора, вечно хохоча, болтая и кокетничая. Иногда торопливо поглядывала в сторону Кристины, но та на нее не смотрела. Она словно не замечала, что есть мир и помимо книг, что она стоит на школьном дворе, где возможны всяческие приключения. Впрочем, она жила в своем собственном мире еще тогда, у Тети Эллен. Никогда не выходила из сада куда-нибудь на игровую площадку, как Биргитта с Маргаретой, не ездила с ними летом купаться в Вараму, не ходила зимой в библиотеку или к «Орлятам»[16]вместе с Маргаретой, и у нее никогда не было закадычных подружек, как у других девчонок. Она просто сидела себе, словно маленькая бесцветная копия Тети Эллен, и плела кружева или вышивала. Она, наверное, здорово успела надоесть Тете Эллен — год за годом ходит за ней хвостом...

Но теперь уж Маргарета по полной программе поздравит Кристину со сдачей экзаменов. Она купила три желтые розы, чтобы повесить ей на шею, и сборник стихов Карин Бойе, который торжественно преподнесет ей уже в гостях. Она толком не знала, где живет Кристина и ее мама, но это можно спросить, вешая на нее гирлянду цветов...

Интересно, где ее мама? Маргарета огляделась. Она, без сомнения, узнала бы эту ведьму, чей визит в дом к Тете Эллен произвел там в свое время неизгладимое впечатление. Но на школьном дворе собралась такая толпа, что обнаружить ее было невозможно.

Но вот по толпе пронесся шорох: идут! Вдалеке пронзительными голосами затянули студенческую песню, потом раздались звуки одинокой трубы. Она подыграла несколько тактов, пока пение не перешло в радостный крик. Выпускники ворвались на школьный двор, толпа расступилась, давая им пройти церемониальным маршем.

Общее настроение передалось и Маргарете, и вдруг она обнаружила, что стоит в самом первом ряду и прыгает на месте от восторга. Какая глупость, что она не купила цветов побольше! Потому что там был Андерс с большими ушами, его надо хотя бы обнять. А вон Лейф! И Карина — какое на ней клевое выпускное платье! Чмоканье, приветы, поздравления!

Потная и раскрасневшаяся, она высвободилась из худых, но крепких рук Андерса и огляделась. Где же Кристина? Может, она уже успела уехать на одной из машин с березовыми ветками на бампере?

Да нет, вот же она! Разве это не Кристина целеустремленным шагом идет через школьный двор? Зубы стиснуты, бледная, как всегда, и все-таки не похожая сама на себя. Выставив вперед левую руку и прикрываясь ею, как щитом, упирается ладонью в спины совершенно незнакомых людей и отпихивает их в сторону, втискиваясь между гордыми матерями и радостными сыновьями-выпускниками, тычет локтем в спину пожилой женщины и пихает ее в сторону. Что это с ней? Она в своем уме?

— Кристина! — закричала Маргарета, протискиваясь к ней. — Поздравляю, Кристина! Поздравляю!

Кристина на мгновение замерла, уронив руки, и снова продолжала свой путь. Она уже успела выйти на тротуар, когда Маргарета наконец ее догнала.

— Погоди, Кристина! Погоди!

Кристина обернулась и уставилась на нее невидящими серыми глазами, потом моргнула и снова стала собой. Маргарета повесила свои цветы ей на шею, и они сиротливо болтались поверх белой синтетической блузки — из тех, что продаются в магазинах Н&М по 9.90. Прямая белая юбка, судя по всему, была примерно в ту же цену. Туфли-лодочки явно выкрашены в белый цвет накануне торжества. Увы! Краска треснула на старых сгибах, обнажив кожу. Коричневую. Взгляд Кристины последовал за ее взглядом, и мгновение обе стояли, глядя на трещины. Маргарета смутилась.

— Поздравляю тебя. — Она подняла глаза. — Удачи!

— Спасибо, — сказала Кристина.

— Где отмечаешь?

Кристина издала смешок, похожий на сухой кашель, но прежде чем успела ответить, перед ними оказалась толстенькая маленькая женщина.

— Кристина! Это ты! Поздравляю, деточка!

Кристинины щеки вдруг залила краска, она сделала книксен и грациозно наклонила голову, чтобы женщина могла надеть ей на шею свою цветочную гирлянду. Ландыши.

— А где твоя мама, дружочек? Я хочу ее поздравить. Она, должно быть, так тобой гордится — в такой-то день...

Кристина снова сделала книксен.

— Она не смогла прийти, сестра Элси. Ночью она заболела.

Толстенькая прикрыла ладонью рот.

— Нет, ну скажите, как не повезло! Именно сегодня! Надеюсь, ничего серьезного?

Кристина снова сделала книксен, кажется, она приседала всякий раз, когда обращалась к этой женщине.

— Надеюсь, что нет. Но у нее очень высокая температура, вчера вечером был сорок один и два. Так что, к сожалению, торжество пришлось отменить...

Сестра Элси нахмурилась:

— Сколько? Сорок один и два? Хм-м. Если не спадет, нужно везти ее к врачу.

Кристина снова присела в книксене.

— Обязательно отвезу. И огромное спасибо за подарок.

Сестра Элси погладила ее по щеке:

— Да не за что, малышка. Так приятно знать, что на свете по-прежнему есть прилежные девочки.

Кристина пошла прочь, едва сестра Элси скрылась из виду. Маргарета заторопилась следом.

— Правда, жалко, Кристина, что твоя мама больна. Тебе надо домой — или может, мы еще погуляем, пожрем где-нибудь, у меня деньги есть, могу угостить...

— Она не больна.

— Что?

— Астрид не больна, она на работе. Я это только так сказала.

— Так у вас будут гости?

— Нет, не будут.

Она шла большими шагами, Маргарета бежала вприпрыжку, чтобы не отстать.

— Тогда пойдем полопаем, а? Отметим?

— Нет. Не получится.

— Но почему?

— Не успеваю. Мне надо на поезд.

Она резко повернула за угол и выскочила на Дроттнинггатан. Маргаретины пальцы выбились из открытых мысков, она вынуждена была остановиться и, держась за стенку дома, поправить сапожки. Повернув наконец за угол, она увидела, что Кристина успела уже отмахать полквартала, пришлось бежать, чтобы за нею угнаться. Пальцы снова вылезли наружу.

— Подожди, — тяжело выдохнула она. — Что за поезд? Куда ты едешь?

— В Вадстену, — сказала Кристина. — Я нашла себе работу на лето в приюте, где лежит Тетя Эллен.

Кристина, должно быть, все приготовила еще с утра. Чемодан с вещами уже стоял в вокзальной камере хранения, билет был надежно припрятан в закрытом на молнию отделении бумажника. Казалось, она немного успокоилась, когда получила свой чемодан, и, поставив его между ног, бросила взгляд на вокзальные часы.

— Мы даже рановато, — заметила она. — До поезда не меньше получаса.

Тем не менее Кристина решила немедленно выйти на перрон. Сморщилась, поднимая чемодан, однако не позволила Маргарете его донести, только меняла руки. Они уселись на скамейку и уставились на рельсы.

— Свобода, — сказала Кристина.

— Что?

— Так, ничего...

— Где ты будешь жить? В приюте?

Кристина рассмеялась:

— Нет, у монахинь, в монастырском пансионе. Страшно дешево. А если на кухне помогать, то еще и скидку дают...

— Ты что, в религию ударилась? — недоумевала Маргарета.

Кристина снова рассмеялась — попав на перрон, она словно ожила.

— Нет, ни во что я не ударилась. Просто хочется покоя, а в монастыре этого хватает.

— А что скажет твоя мама?

— Астрид? Она не в курсе.

— Она не знает, куда ты едешь? А если она объявит тебя в розыск, — ты же несовершеннолетняя?

Кристина пожала плечами:

— Вряд ли. Для этого надо идти в полицию, — она не осмелится. Кстати сказать, она и сама рада от меня избавиться.

— Думаешь?

— Да, — отвечала Кристина. — Может, она вместо меня себе кошку заведет. И посадит ее в стиральную машину.

Маргарета почувствовала, что у нее ум за разум заходит, и, наклонившись, уставилась на собственные ноги — пальцы, розовые, как поросята, выглядывали из белой кожи сапожек.

— Что, все и правда так плохо? — произнесла она наконец.

— Да, — сказала Кристина. — Правда.

Она стояла на перроне, покуда поезд не ушел. Кристина с развевающимися волосами высунулась из окошка купе и махала студенческой фуражкой — вдруг стало казаться, что она опьянела, как от шампанского. Маргарета вяло помахала в ответ. Мурашки беспокойства поползли у нее под кожей, перепончатокрылые с острыми челюстями прогрызали ходы под ложечкой, жирные мухи забегали вверх-вниз по рукам, а пауки сползались со всего тела в глотку. Стало трудно дышать.

Вернувшись в зал ожидания, она разменяла в кассе крону на четыре монетки по двадцать пять эре. Пришлось подождать, пока телефонная кабина освободится, и когда подошла очередь, Маргарета от волнения сделалась такой неловкой, что едва попала монеткой в щель.

Ответила женщина. Взрослая женщина. Маргарета старалась говорить детским голосом:

— Здравствуйте, это Маргарета Юханссон из второго реального класса. Можно мне поговорить с адъюнктом Андре?

— Минуточку. — Женщина, прикрыв трубку рукой, громко выкрикнула: — Берти-иль! К телефону! Ученица!

Он взял трубку почти сразу, в голосе слышалось нетерпение.

— Алло!

— Это я.

Он, переведя дух, понизил голос:

— Ты с ума сошла! Зачем ты сюда звонишь?

— Милый, — шепнула Маргарета, уставившись на дырчатую фанерную стенку перед собой и ковыряя мизинцем и без того расковырянную дырку. — Не сердись! Я просто очень соскучилась... Мы не могли бы встретиться сегодня вечером?

Возвращаясь домой, вскоре после полуночи, она выдумала себе некоего кузена из Стокгольма. Она встретила его в гостях у Андерса, нет, лучше у Расмуса, потому что Марго его не знает... Крена звали Петером, и был он слишком хорош, чтобы существовать в реальности. Блондин с прической под Битлов. Голубоглазый и загорелый. Любит играть в теннис. У его папы — автомобильная фирма, а сам он собирается стать адвокатом. По знаку — Скорпион. Любимый цвет — синий.

Марго, сидевшая на пышном диване в гостиной в своем розовом халатике поверх «грации» и в тюрбане из махрового полотенца точно такого же оттенка, купилась на Петера на счет раз.

— А он тебя поцеловал? — Она положила свою пухленькую ладошку на Маргаретину. Пришлось сдержаться, чтобы не отдернуть руку.

— Нет. Он, конечно, попытался, но я сказала «Нет». Позволила ему только в щеку...

— Вот и правильно, — сказала Марго. — Нельзя слишком легко уступать. А вы еще встретитесь?

Маргарета, кивнув, улыбнулась:

— М-м-м... Мы завтра вечером идем в кино. А днем я обещала показать ему город.

Марго, подняв плечи, восхищенно заворковала:

— Дивно! А что ты наденешь?

Маргарета вздохнула про себя, она была измучена и растеряна, и у нее болело в паху, но ничего не поделаешь. За стол и кров надо расплачиваться.

— Не знаю. — Она склонила голову на плечо. — Может, ты поможешь мне выбрать?

Марго фыркнула:

— Прямо сейчас?

Маргарета кивнула.

Они пошли на цыпочках наверх, Маргарета с белыми сапожками в руке, и Марго в розовых махровых тапочках. Интересно, а сколько у нее вообще махровых тапочек? Розовые, голубые, бирюзовые, красные... И к каждым — махровый халат такого же цвета. Очень важно, чтобы все было под цвет. Если не под цвет, значит, тебе не хватает стиля.

В Маргаретиной комнате все подходило друг к другу идеально. Иногда начинало казаться, что сама Маргарета — только аксессуар, последняя деталь, придающая интерьеру завершенность. Для девочкиной комнаты нужна как минимум девочка. Марго купила ковры, гардины и покрывала в Лондоне за год до того, как в доме появилась Маргарета. Она просто не могла пройти мимо! Подумайте сами: одинаковые розочки на гардинах и на покрывале! Такое только в Лондоне и найдешь — а не в этой унылой стране с социалистами у власти! Всю свою жизнь Марго мечтала иметь дочку, хорошенькую девочку-подростка, чтобы она жила в комнате с цветастыми коврами, и, увидев наконец эти ковры, она поняла: все, пора! Все очень складно получилось. Чиновникам из комиссии по делам несовершеннолетних достаточно было одним глазком заглянуть на эту виллу, чтобы понять, что для приемного ребенка это идеальное место. Просто мечта любой девочки! Но инстанции повыше тоже были задействованы. У всякого человека есть свой ангел-хранитель, а у Марго он к тому же очень энергичный. Его зовут Астор — разве она не говорила?

Они уже успели добраться до верхнего холла, когда равномерное гудение, слышавшееся все время, пока они шли по лестнице, вдруг оборвалось. Марго застыла.

— Шш-ш! — Она приложила палец к губам. И обе стояли совершенно неподвижно, пока храп Генри не послышался снова. Марго хихикнула:

— Я боялась, он проснется... А нам ведь этого не нужно, а?

Маргарета, улыбнувшись, покачала головой.

— Иногда нам, девчонкам, надо чуточку побыть одним, — сказала Марго, открывая дверь в Маргаретину комнату. — Посмотрим, проказница, что у нас за гардероб...

Они занимались этим с полчаса — и все без толку. Маргарета натягивала на себя наряд за нарядом и поворачивалась перед зеркалом. Марго подперла голову рукой, и вид у нее становился все более удрученный.

— Нет, — сказала она. — Это не годится. Надо с утра выйти в город... Я видела жутко миленькое платьице, желтое с зеленым, в этом новом бутике на Дроттнинггатан. В бутике? Или в бутике? Какое надо ударение?

Маргарета, кивнув, улыбается: пилюлю нужно подсластить:

— Мне же завтра с утра в школу...

— А. — Марго махнула рукой. — Я тебе справку напишу. Да это недолго, ты успеешь до конца занятий...

— Но завтра же суббота. Короткий день.

— Да наплюй. Ты относишься к этому чересчур серьезно, девочке вообще не обязательно становиться студенткой. И не говори Петеру, что выбрала естественные науки, а то он испугается. Мальчишки не любят слишком умных девочек, я тебе уже говорила.

Прежде чем Маргарета успела ответить, дверь открылась, в холле стоял Генри в стариковской полосатой пижаме. Штаны вздулись спереди — у него была могучая стойка.

— Пойдем, Марьит?

— Марго, — резко поднявшись, раздраженно поправила она. — Марго, а не Марьит. Когда ты выучишь... — И, торопливо глянув в зеркало, она облизнула губы и приготовилась сдаться.

По-быстрому почистив зубы, Маргарета торопливым шагом возвращалась из ванной к себе в комнату и зажимала уши ладонями. Бесполезно: любовные игры Генри были громогласны. Его стоны все равно пробивались в уши.

Теперь она уже знала, что мало заткнуть уши ватой, от рева Генри можно оградить себя, только если крепко-крепко нажать указательными пальцами на козелки. Тогда ничего — можно забраться в постель и притвориться, что в доме не происходит ничего особенного.

Но сложность была в том, что спать в таком положении она не могла. Дома — у Тети Эллен — она всегда спала в царской позе, на спине, закинув руку за голову. Тогда сон приходил в считанные минуты, а теперь она подолгу лежит и не может заснуть. Что плохо. Ей больше нравились ее сны, чем ее мысли, а когда лежишь в кровати и не спишь, то от мыслей никак не отделаться. Ночь за ночью она вела тяжбу сама с собой. Кто такая Маргарета Юханссон? Кто она? Человек с постыдной тайной. Обманщица. Лицемерка.

Но при всем том она понимала, что выбора у нее нет; она не представляла себе, как можно прожить в этом доме без вранья. Начни она говорить правду, и с ней поступят так же, как с тем надоевшим пуделем, которого Марго в прошлом году велела усыпить. Правда, ее Марго вряд ли повела бы к ветеринару — подобному решению как-то недоставало бы стиля, — но выпроводили бы ее отсюда — это как пить дать. И только одному Богу известно, какими бы оказались новые приемные родители. Не говоря уже о новой школе.

При этом к Марго она относилась в общем неплохо. Иногда раздражалась, но куда чаще жалела. Было что-то трогательное в этой походке вперевалочку и всегда тщательно подобранных и неизменно плохо сидящих на ней нарядах. Марго никогда никому не показывала своих волос — когда на ней не было очередного синтетического парика, она накручивала на голову махровое полотенце. Но на самом деле она оказалась вовсе не лысая, — иногда из-под тюрбана выбивались короткие тонкие прядки. Просто ей не хотелось их показывать, как не хотелось показывать свое тело. Она никогда не снимала тугой «грации» и надевала ее даже под купальный халат, когда изображала из себя эдакую разнеженную малышку, лениво развалившуюся на диване после душистой и пенной ванны. Прошлым летом она целыми днями не снимала «грации», парика и нейлоновых чулок, несмотря на тридцатиградусную жару. Тогда-то Маргарета и поняла, что Марго стесняется своего тела — иначе зачем бы ей так его прятать.

Тетя Эллен не прятала ничего и никогда не носила летом чулок. Сидя в саду, она подставляла ноги солнцу, ничуть не стесняясь, что ее белую кожу исчертили лиловые сосудики. Но про это нельзя думать, вообще нельзя думать про Тетю Эллен, когда ты одна. В школе-то ничего, можно, например, когда сядешь перекусить с девчонками из класса, но когда одна — ни-ни. Ведь кто в этом виноват? Почему все так сложилось? И об этом тоже ни в коем случае нельзя думать.

Марго не любила, когда она заводила разговор о Тете Эллен. Вообще не стоило лишний раз напоминать, что ты приемный ребенок, — Марго хотелось играть в дочки-матери, чтобы все по-настоящему. Поначалу она желала, чтобы Маргарета звала ее «мамуликом», но потом отстала, почувствовав, как фальшиво и принужденно это получается у Маргареты. В этом отношении Марго была молодец. Многие современные родители позволяют детям звать их по имени, это она вычитала в «Еженедельном ревю». Или в «Фемине». Или в «Дамском мире».

Еженедельники были единственными друзьями Марго. Именно в их обществе она коротала дни, выпроводив Маргарету в школу, а Генри — на Фирму. За ужином сразу было ясно, какой из еженедельников вышел сегодня. Если «Шведский дамский журнал», то все было «очаровательно», если «Дамский мир» — «шикарно». Попав в этот дом, Маргарета тоже подписалась на «Бильд-журнален» и «Еженедельное ревю», и, соответственно, все вокруг на много месяцев стало либо «классным», либо «миленьким».

Генри, по-видимому, считал совершенно нормальным, что его жена живет в придуманном мире. Иногда он покачивал головой и называл ее дурочкой, но этим и ограничивался. Когда она требовала у него несколько сотенных — что случалось почти ежедневно, — он открывал бумажник и, посмеиваясь, что-то ворчал насчет «этих баб» и их капризов. Генри, догадывалась Маргарета, понимает, что и сама она тоже — один из таких капризов Марго: дорогостоящая причуда, вроде новой шубки или настоящего восточного ковра, забавная игрушка для маленькой женушки, чтобы та не слишком дулась. Его же это ни капельки не интересовало, он ни единой секунды не потратил на роль приемного папы — едва здоровался с Маргаретой. Ему ведь нужно думать о Фирме, об этом предприятии, которое он из маленькой столярной мастерской превратил в солидную фабрику — шутка ли, триста рабочих. Теперь у него есть деньги и на дурочку жену, и на избалованную приемную дочку, но совершенно нет времени, чтобы ими еще и заниматься. Не считая ночи, разумеется, когда от Марьит — или Марго, как эта сдобная булка с недавнего времени велит себя называть, — ожидается то единственное, на что бабы годятся.

Вот и выходит, что без вранья тут никак. Ложь как плата за стол и кров. Марго желала доверительности, но доверительности вполне определенного сорта. Функция Маргареты состояла в том, чтобы воплощать в жизнь слащавые истории из еженедельников, и поэтому приходилось выдумывать идеальных мальчиков и полуневинные романы. И в этом была конечно же некая божественная справедливость, вполне логичное наказание. За то, что у тебя язык без костей, пришлось расплачиваться — больше не ляпнешь, голубушка, не подумав.

Узнала она и еще многое, о чем прежде и понятия не имела. Например, что у всего есть своя цена, что никому ничего не дается даром. Поэтому ей придется побыть игрушкой, куклой для наряжания, еще как минимум год, до студенческих экзаменов. Если только она их сдаст — теперешние ее отметки — так себе. Марго напрасно беспокоится, Маргаретины школьные успехи не отпугнули бы никакого жениха.

Но на самом деле ей никакого жениха и не нужно. И мальчика тоже. Вокруг каждого мальчишки на школьном дворе колыхалась удушливая вонь исходящей похотью плоти, — запах ее пугал. Но противостоять этому зову она почти не могла. Она кокетничала вовсю на переменах, она бросала искрометные взгляды и дерзкие реплики, но стоило кому-нибудь из парней попытаться ее обнять, как она выскальзывала прочь. Ей хотелось совсем другого. Мужчину. Могучего мужчину, огромного, чтобы заслонил половину неба...

Она осторожно отпустила козелок уха. Все, что ли? Да. Генри снова захрапел, теперь можно повернуться на спину и закинуть за голову руку.

Повернувшись, она почувствовала саднящую боль в промежности. Вздохнула: ничто не дается даром. Такова цена мужчины. Могучего мужчины, огромного, заслонившего половину неба.

Андре. Так она его называла, хотя на самом деле это — фамилия. Но звать его Бертилем — только не это... такое имя идет лишь зубрилам и директорам банков, а для любовника совершенно не подходит.

А он — ее любовник. В ее неполные семнадцать у нее уже есть настоящий любовник.

Она сама не понимала, стесняться ей или гордиться. Когда она сидела и сплетничала с подружками в какой-нибудь забегаловке, от мысли о нем на глазах выступали слезы унижения — он старик! Господи, она спуталась со стариком! — но, встречая его в коридоре, она чувствовала, как кровь приливает к щекам, и не знала, как спрятать свое торжество. Вот идет мой любовник! Об этом знаем только я и он и больше никто на всем белом свете.

И все-таки хорошо, что он не преподает в их классе. Лишь однажды — она только-только переехала в Норчёпинг — он у них заменял другого учителя. Тогда-то все и началось, в тот самый момент, когда он бросил свой старый потертый портфель на кафедру и сказал:

— Привет, паршивцы. Сели и замолчали!

Стулья задвигались по полу, «паршивцы» замерли в веселом ожидании. Андре. С ним не соскучишься, это точно.

— Новенькая? — Он разглядывал список класса. — Маргарета Юханссон. Где ты там?

Она чуть помахала рукой, он поднялся и медленно пошел между рядами, глубоко засунув руки в карманы фланелевых брюк, — высокий и сильный, с густыми темными волосами и орлиным носом. Он чем-то напоминал этого американского актера, как его... Дин Мартин. Точно. Хубертссон, кстати, тоже немножко смахивал на Дина Мартина.

— Из Муталы? А в Мутале географию изучают?

Класс захихикал. Маргарете это понравилось — хихиканье было дружелюбное и заинтересованное.

— Конечно, — улыбнулась она. — Еще как.

Он уселся на краешек ее парты, его бедро было всего в нескольких сантиметрах от ее руки.

— Да что ты говоришь. В таком случае, может, перечислишь реки Халланда?

Класс засмеялся. Маргарета, загибая пальцы, затараторила, припоминая старый школьный стишок-подсказку:

— Лаган, Вискан, Этран, Нискан...[17]

Класс грохнул. Маргарета растерянно заморгала. Неужели это так смешно? Андре, улыбаясь, все сидел на ее парте, пока не смолк последний смешок.

— Очень хорошо, — сказал он, поднимаясь. — Особенно Нискан.

— Ой. — Маргарета зажала себе рот ладонью.

С того дня он всегда улыбался, стоило ей наткнуться на него в коридоре. А Маргарета улыбалась в ответ, но с каждым днем все более поспешно и робко. Этот блеск в его глазах... Прижав книги к груди, она спешила поскорее исчезнуть из виду.

— Что это ты покраснела? — спросила Маргарету соседка по парте, когда та вошла в класс.

— Покраснела? Я?

— Э, не притворяйся...

Все летние каникулы она предавалась фантазиям о нем, причем фантазировала с таким упоением, что в конце концов он стал ей сниться. Но сны были странные. Ночь за ночью они боролись на школьном дворе, пыхтя и тяжело дыша, с сопением и стонами.

Но ей вовсе не хотелось бороться с Андре. Она хотела только, чтобы он ее поцеловал.

Он дежурил на первом осеннем школьном вечере. А ее выбрали в совет школы. И то, что они несколько раз заговаривали в течение вечера, выглядело вполне естественно, как, впрочем, и то, что он протянул руку и схватил ее за запястье, когда она хотела отойти. А когда он пригласил ее, это можно было понять как любезный жест в сторону совета школы — танец с одной из хозяек. Если только это не шутка, не очередной прикол из репертуара Андре. Потому что когда он обнял ее за талию, то вся публика в спортзале заулыбалась: глядите! Андре танцует с Маргаретой!

Он держал ее чуточку на расстоянии, не тискал и не прижимал, как мальчишки, но твердой рукой вел ее по танцевальной площадке и смотрел ей в глаза не отрываясь. Его глаза сузились, когда она нечаянно коснулась его животом, он раздвинул губы, сверкнув зубами. Маргарете нравилось, как он на нее смотрит, как удерживает ее взглядом, но куда больше ее занимали его руки — пальцы левой сплелись с ее пальцами правой, широко расставленные, обхватили ее спину. Они и в самом деле огромны: казалось, она вся умещается в его ладони, — можно свернуться там калачиком и заснуть. Ей хотелось, чтобы он поднял ее и понес на своих больших руках, крепко прижал к себе и закружил.

Он поблагодарил за танец, поспешно наклонившись к ней, так что его щека задела ее щеку, от этого прикосновения ее бросило в дрожь, и она даже не расслышала, что он шепнул.

— Прошу прощения? — переспросила она, но не глядя на него, а устремив взгляд на свою руку. Волоски на ней встали дыбом. Как будто от холода.

Он снова наклонился и повторил:

— Ты маленький бесенок, правда?

Когда отзвучал последний танец, он надел пальто и вообще вел себя так, словно собрался уходить, однако мешкал еще около часа, пока Маргарета и другие представители совета школы убирали зал. Когда они почти закончили, он встал в дверном проеме, придерживая дверь так, что ученики один за другим, уходя, ныряли под его руку.

И вот осталась только Маргарета. Она стояла одна в середине спортзала, сцепив руки на животе. Она надеялась, что сейчас она — хорошенькая, впервые в жизни ей осознанно захотелось быть сейчас хорошенькой!

Он прислонился к дверному косяку и смотрел на нее.

— Иди сюда, — позвал он.

Вот оно, подумала она и выставила ногу вперед. Сейчас это произойдет. Точно.

— Господи! — закричал он, входя в нее.

Потом они шли вместе через школьный двор, он — впереди, большими шагами, она следом, вприпрыжку, спотыкаясь. Уже в машине, поворачивая стартер, он закурил сигарету — от пламени зажигалки по его лицу пошли плясать тени.

— Почему же ты не сказала, что ты девочка?

Она пожала плечами и потянулась за сигаретой.

— Тебе было больно?

Она мотнула головой. Ей не было больно. Ей было хорошо. Но не так, как ему, как-то иначе: ни одной секунды у нее не возникало желания кричать или болтать без умолку. Ей и теперь хотелось побыть в этой своей тишине. Покуда длится молчание, она все еще в его объятиях, замкнута, заключена в них. То, что произошло, произошло там, где слов уже нет, и лишь покуда молчишь, можно все еще ощущать его кожу своей кожей, лишь покуда твои губы не разомкнутся, ты сумеешь сохранить во рту вкус его рта.

— Ну ответь же! Я сделал тебе плохо?

Она положила свою руку на его — вдруг отчаянно захотелось, чтобы оба они умели разговаривать знаками, как глухонемые. Хотя при этом она понятия не имела, что бы ему тогда сказала.

* * *

Засранец!

Со слезами на глазах Маргарета засовывает студенческую фуражку в бумажный пакет и запихивает его обратно. При мысли об Андре ее до сих пор трясет от бешенства. Будь он теперь тут, она обязательно дала бы ему по морде! А впрочем, кому теперь давать по морде? Трупу? Или трясущемуся старикашке в каком-нибудь доме престарелых. Но можно, по крайней мере, пожелать ему подагры. Или еще какой-нибудь старческой хвори, так чтобы ему было больно по-настоящему.

Он использовал ее. Конечно же она сама с готовностью бросалась к нему в объятия, конечно же иногда она прокрадывалась в преподавательскую раздевалку и засовывала записки в карман его пальто, конечно, она день за днем околачивалась на школьном дворе, дожидаясь его. Но все-таки ей шел только семнадцатый год, когда все это началось, а ему сколько? Сорок. Если не все сорок пять. Отец троих детей и преподаватель в ее школе. Он знал, что у нее нет родителей, что она — приемыш, что она грызет ногти, что у нее иногда болит живот. Ему следовало бы понять, что единственное, что ей нужно, — это быть замеченной. А что сделал он? Вырастил из нее Лолиту по ускоренной программе.

Впрочем, это она поняла, когда ей самой перевалило за сорок. Больше двадцати лет она ходила с постыдным чувством, что ее сексуальность — не такая, как у других женщин, а тайная, секретная, блуждающая на задворках чужих супружеств, кормящаяся изменой, ложью и притворством. Что толку было строить рожи перед зеркалом и отшучиваться от собственного отражения, что, мол, дрянные девчонки — это не самое худшее? В глубине души она все равно считала себя ничтожеством. И это Андре сделал ее такой, это он внушил ей, что она обязана раздвигать ноги за каждое ласковое слово. Нежность оплачивается сексом. Интерес оплачивается сексом. Самое право существовать для таких, как Маргарета, оплачивается сексом.

Если бы Андре оставил ее в покое, она, может, встретила бы какого-нибудь ровесника, коротышку-очкарика с прыщавым подбородком и потными руками. Тогда все могло сложиться иначе. Может, они полюбили бы друг друга вместо того, чтобы заниматься друг с другом любовью. Они бы ссорились и мирились, засыпали в объятиях друг друга и могли бы довериться друг дружке.

Она с грохотом захлопывает дверцу шкафа. Как там у Муа Мартинссон? «Доверяешься мужчине? Значит, мало били тебя». Теперь надо спрятать ключ и пойти принять душ. И забыть, что на самом деле она попросту любила его, что с тех пор не любила ни одного мужчину, не вспоминая при этом об Андре.

Об этом засранце.

Телефон все звонит, пока она, остановившись на ступеньке лестницы, раздумывает, к какому аппарату подойти — наверху или внизу. Наконец, она принимает решение, но уже поздно, из нижнего холла с автоответчика слышится Кристинин официальный голос. Маргарета продолжает свой путь вниз по лестнице, может, это сама Кристина и звонит, тогда надо отключить автоответчик и взять трубку.

И в самом деле это ее сестра, понятно уже с первого слога. Только другая. Совсем другая.

— Ах ты, блин, пафосная задавака, — невнятно бубнит Биргитта. — Это какой же нужно быть паскудой, чтобы не дать человеку денег на раз проехать в автобусе? И как вообще додуматься — такое письмо написать? Что? Докатилась? Крыша поехала? Ну погоди у меня, я уж...

Маргарета машинально берет трубку — каждой клеточкой тела понимая, что потом пожалеет, и все-таки берет.

— Алло, — говорит она. — Биргитта?

Трубка на мгновение замолкает.

— Маргарета? — переспрашивает наконец Биргитта. — Это Маргарета?

— Да.

— Господи! Я думала, ты у себя в тундре. Или в Африке.

— В Африке?

— Да. Ты же вроде работала как-то в Африке...

— Да нет же. В Южной Америке. И всего три месяца. Причем давным-давно.

— Насрать. Ты что, в гостях у мокрицы?

А то не знаешь, думает Маргарета. Но вслух не произносит. Ей вдруг делается не по себе. Стыд и срам, стыд и срам, никому тебя не надо!

— Я тут проездом, — говорит она напряженным голосом, хотя хочется ей сказать совсем другое: «Спасибо за письмо и бессонную ночь, дорогая сестричка. Но не забывай, что все мы сидим в одной лодке: ты тоже оказалась никому не нужна. Даже твоему драгоценному мамусику-пусику».

— Ты на машине?

— Да, но...

— Черт, вот шикарно! Кисонька, может, ты приедешь заберешь меня, а то я совсем на мели.

Могу себе представить, думает Маргарета, и слышит собственные слова:

— Погоди. Ты где?

— В Норчёпинге.

— В Норчёпинге? Что ты там делаешь?

— Да ладно, это целая история. Потом поговорим. Тебе долго до Норчёпинга ехать-то? Часик? Лады, тогда через часик буду ждать у полиции...

— Погоди! — кричит Маргарета, но уже слишком поздно. Биргитта успела положить трубку.

Что люди делают? Маргарета, стоя в ванной, обреченно смеется над собственным отражением. Что делает воспитанная женщина, когда ее сестра попадает в беду?

Плюет. Вот что.

Эта мысль вызывает у нее легкое чувство вины. Но Биргитта же взрослый человек, пора бы усвоить, что нельзя вот так дергать людей туда-сюда. И коли ее угораздило попасть в Норчёпинг, пусть сама оттуда и выбирается.

Стало быть, Биргитта за последнее время расширила свой охотничий участок. Они изредка общались — раз в несколько лет, — и получалось, что в течение последнего десятилетия она в основном обреталась в Мутале. Хотя, возможно, это только одно из звеньев в цепочке вранья. Биргитта ведь не знает, что Маргарете известно о ее вылазках. Например, в Вадстену, где она подбросила Кристине на стол пакет с дерьмом и свистнула подшивку рецептов. Или что ее упекли на несколько месяцев в Хинсеберг.[18]Однако, попав в тюрьму или наркодиспансер, она никогда не станет звонить Маргарете и сообщать эту радостную новость. Значит, теперь у нее определенно нет ни выпивки, ни наркоты. Совершенно определенно.

В первые годы после того, как Тетю Эллен разбил инсульт, Биргитта частенько ездила в Норчёпинг, это Маргарета уже тогда узнала. Она сама видела ее в Салтэнгене как-то вечером, когда они с Андре колесили в поисках уединенной стоянки.

— Остановись! — Она положила руку на его руку. Он тормознул — просто от неожиданности, — а потом снова нажал на газ.

— Не здесь. Ты что, не видишь, где мы?

Как же. Она видела. Они — в самых гнусных трущобах Норчёпинга, а может, и всей Швеции. Здесь до сих пор уборные на улице, а в кранах — только холодная вода, тут живут непризнанные пасынки, которых так и не пустили в приличный Дом для народа. По вечерам по улицам Салтэнгена медленно разъезжали сверкающие автомобили, откуда жадными глазами зыркали по сторонам те, кто устал от слишком упорядоченной жизни.

Биргитта стояла в классической позе под уличным фонарем. Неужели она? Да. Точно. Маргарета вроде бы узнала даже ее старую замшевую куртку, накинутую поверх белой блузки, туго обтянувшей грудь. Биргитта выросла. Да и она сама тоже.

— Погоди, — снова сказала Маргарета. — Я ее знаю...

— Кого? — спросил Андре и снова притормозил. — Эту, под фонарем?

— Это моя сестра.

— У тебя же вроде нет сестер.

— Ну да, не то чтобы родная сестра, но тоже, в каком-то смысле... Дай чуть-чуть назад, я скажу ей пару слов.

— Абсолютно исключено, — отрезал Андре. — Это же проститутка.

Вода в душе даже слишком горячая, это прекрасно, но от нее наваливается усталость, а мысли становятся призрачно-легкими. Нет сил даже намылиться, она просто стоит, подняв вверх лицо. Может, лучше поспать часик-другой — просто в интересах безопасности дорожного движения, прежде чем забирать машину из ремонта и ехать в Стокгольм? Интересно, сколько стоит эта выхлопная система? И сколько у нее вообще осталось от зарплаты? Надо полагать, негусто. В этом месяце, как и во всех предыдущих, она руководствовалась все тем же экономическим принципом: сорить деньгами, пока не кончатся.

Повернувшись, она поднимает волосы, чтобы вода лилась на шею. Нет, ее не деньги огорчают. Это как раз единственное в ее жизни, с чем нет особых проблем. Тут она как шелковичный червь: как только нитка кончится, достаточно выпустить из себя еще чуть-чуть. Можно настрогать статейку про северное сияние или про магнитные бури на солнце в какое-нибудь воскресное приложение к вечерней газетенке (под псевдонимом, само собой), это она делала и прежде, или пристроиться почасовиком в какую-нибудь гимназию. С этим как-нибудь уладится. Кроме того, половину стоимости этой выхлопной штуковины она сдерет с Класа. Это вполне логично. Ему это даже нужнее, чем ей. Может, он звонил из Сараева, может, автоответчик уже мигает на ободранном письменном столе в его квартире в Сёдермальме? Хотелось бы. Она любит слушать его голос в автоответчике...

И вдруг под слоем этих легких мыслей взрывается тяжеленная: откуда Биргитте стало известно, что Маргарета окажется в Вадстене? Ведь до вчерашнего дня этого не знала даже она сама. Как можно было узнать, в какую мастерскую она поедет? Как это вообще, чисто технически, возможно — затаиться в нужном месте в нужное время, чтобы успеть сунуть под дворник это письмо, пока Маргарета говорила с хозяином мастерской?

Непостижимо. Какая-то тайна. Как это ей раньше в голову не пришло?

Вода вдруг пошла ледяная. Маргарета обхватила себя руками за плечи. Холодно!

Тайн Маргарета не любит. Но ей пришлось научиться с ними жить.

Ее нашли в прачечной в Мутале, в самой обычной по тем временам прачечной. Помещалась она в подвале многоквартирного дома постройки сороковых годов, и цементные ступеньки вели туда, к выкрашенной белой краской двери, в середине которой было оконце из мутного стекла. Внутри у одной стены стоял чан для белья, а у другой — цилиндрическая стиральная машина из нержавейки. Кафельный пол, красный резиновый шланг, похожий на рифленую змею, соединял кран на стене со сливным отверстием машины. Все это она знает, все может припомнить. Потому что через неделю после выпускных экзаменов она что-то наврала Марго и отправилась туда.

Лето только начиналось, но жара стояла небывалая. Дверь в прачечную была приоткрыта, во дворе на веревках неподвижно висели простыни, а в песочнице чуть в сторонке копошилось несколько малышей. Маргарета медленно спустилась по лестнице и, встав в дверном проеме, заглянула внутрь. Там стоял пар, густой, как туман, и сначала она ничего не увидела, кроме собственной тени на белом кафельном полу.

— Чего тебе?

Из тумана вынырнула женщина, в халате и резиновых сапогах, с повязанным на голове шарфом, похожим на тряпку, — большая, толстая, с бисеринками пота на лбу. Маргарета протянула ей руку и на всякий случай сделала книксен. В ответ женщина вытерла руку о халат и протянула ей.

— Чего тебе? — повторила она.

Маргарета вдруг онемела. Как ей объяснить?

— Я хочу посмотреть, — выговорила она наконец.

— Посмотреть? На что?

— На прачечную.

Женщина нахмурилась и уперла руки в бока.

— Посмотреть на прачечную? Еще чего выдумала! Иди своей дорогой!

— Но...

Женщина замахала руками:

— Ишь! А ну брысь отсюда, убирайся!

Маргарета сделала шаг назад, запнулась о ступеньку и упала. В последний момент она успела ухватиться за перила, но крестец все-таки ушибла. Было так больно, что она не смогла совладать с собой: слезы навернулись на глаза, и она заплакала, громко и жалобно, как ребенок. А начав, уже не могла остановиться, она оплакивала все и вся, и инсульт Тети Эллен, и Андре, который не мог ее любить, она плакала о Кристининых страхах и Биргиттиных грехах, о бедняжке Марго и всех ее тщательно подобранных нарядах. Но больше всех она оплакивала самое себя — что она одна-одинешенька на белом свете и ей даже не позволили войти в прачечную.

Женщина явно перепугалась:

— Что ли, сильно ушиблась?

Маргарета повернулась к ней и всхлипнула:

— Я хоте-ела только посмотре-еть. На прачечную. Потому что в ней меня нашли...

— Тебя нашли? Так это ты? Найденыш?

Звали ее Гунхильд, и было ей шестьдесят. Теперь уже вдовая, она по-прежнему жила в той же двухкомнатной квартире, куда они с Эскилем перебрались после войны. Она ходила вперевалочку по кухне от мойки к столу, ставя на него кофе, булочки и семь сортов печенья. Пусть Маргарета угощается, чем богаты, тем и рады. Уж так приятно, что она зашла, она-то, Гунхильд, часто думала, как у девочки жизнь сложится.

Нашла ее не сама Гунхильд, а Свенссон, консьерж, только он уж помер давно. Маргарета даже лежала на этой тахте, прямо тут, в комнате, Свенссон ее принес сюда, потому что телефон во всем доме был только у них с Эскилем. Но ненадолго. Через четверть часа явилась полиция, а через час — человек из комиссии по делам несовершеннолетних. Он принес бутылочку с молоком и чистые пеленки, и очень кстати, потому что кричала Маргарета ужасно.

— А в чем я была?

Гунхильд наморщила лоб, припоминая.

— Вообще-то на тебе ничего не было. Она замотала тебя в какую-то тряпку, кажется, в мое старое полотенце, которое я оставила в прачечной. И пуповина осталась вся целиком, прямо ужас... Но она тебя обмыла, на тебе не было ни крови, ни липкого ничего...

Маргарета обмакнула в кофе третье печенье и набралась духу для главного вопроса:

— А вы знаете, кто она была?

Гунхильд опустилась на стул и скрестила руки на жирной груди. В сумрачной кухне было прохладнее, чем на улице, но на ее белом лбу выступали все новые капельки пота.

— Да что ты, не знаю я. Правда не знаю.

Маргарета смотрела на свой кофе, там плавало несколько крошек.

— Ну а сами-то что думаете? Может, кого-нибудь из этого дома подозреваете?

— Нет, — сказала Гунхильд. — Ходили слухи, что греха таить, но чтобы о ком из этого дома — нет...

— Это правда?

Гунхильд, словно почувствовав всю важность вопроса, посмотрела Маргарете в глаза и положила обе руки на стол, чтобы их было видно.

— Да, — сказала она. — Правда.

Наступила тишина. Только из крана в раковину капала вода — было похоже на стук сердца, словно кто-то тихонько подслушивал их разговор, затаив дыхание, но не в силах заглушить стук собственного сердца. Маргарета принялась помешивать кофе ложечкой, старательно звякая о дно чашки, чтобы только не слышать этого ритмичного стука.

— Она родила меня в прачечной?

Вид у Гунхильд был затравленный.

— Не знаю, и никто этого не знал... Могла, наверное, а потом замыла все за собой. Наверняка, пол-то был мокрый, потому как Свенссон наследил тут в большой комнате. Подтирать потом пришлось.

В этот миг Маргарета увидела его как живого: тщедушный маленький человечек в синей спецовке посреди гостиной Гунхильд. Откуда она могла знать, что он тщедушный? Откуда... знала, и все. Но не знала другого, например, куда светило тогда солнце, в кухонное окно или в гостиную.

— В какое время дня это было?

— Утром. Эскиль только-только ушел на работу.

— А как она попала в прачечную?

Гунхильд задумалась, не донеся печенье до рта, потом положила его на расписную тарелочку.

— Нет, и этого тоже не знаю. Но, может, где в газете написано... Ну я растяпа — забыла про газетные вырезки! Бери еще печенье, я сейчас принесу альбом.

Маргарета осталась одна в сумрачной кухне, во дворе за приоткрытым окном играли дети. Их голоса в такую жару казались прохладными и слепяще-белыми. Кран все капал.

— Вот!

Гунхильд, колыхаясь, вернулась на кухню, прижимая к груди большой альбом с вырезками, и, смахнув пухлой рукой крошки с клеенки, переставила свой стул и уселась рядом с Маргаретой.

— Сейчас посмотрим, — сказала она, открывая коричневую обложку. — Вообще это альбом Эскиля, тут все больше про футбол. Он был однокашником Йесты Лёфгрена.

Маргарета кивнула. Она выросла в Мутале — ей ли не знать, кто такой Йеста Лёфгрен. Даже Тетя Эллен его знала. Гунхильд торопливо перелистывала альбом, одновременно повествуя о пути Лёфгрена в сборную страны.

— Вот, — наконец сказала она, ткнув толстым указательным пальцем в заголовок:

В ПРАЧЕЧНОЙ ОБНАРУЖЕНА НОВОРОЖДЕННАЯ ДЕВОЧКА.

Маргарете как-то никогда не приходило в голову, что о ней наверняка написали газеты, но теперь она поняла, что в свое время стала сенсацией не только для местных, но и для центральных газет. «Экспрессен» первой напечатала ее фотографию — младенец с серьезным видом таращится в объектив. Заголовок взывал: МАМА, ГДЕ ТЫ? В том же духе писала и «Квельс-постен». Маргарета смущенно скривилась и принялась смотреть другие вырезки. «Эстгёта-корреспондентен», «Мутала тиднинг» и «Дагенс нюхетер» были не столь приторны и сентиментальны, но и они разразились километровыми статьями.

Она продолжала вяло перелистывать страницы, заголовок за заголовком, не читая. Вдруг она подумала, что зря приехала. Ответа нет ни в альбоме Гунхильд, ни в ее прачечной. Напоследок она близоруко склонилась к одной из вырезок с фотографией. Консьерж Вильхельм Свенссон действительно оказался маленьким и тщедушным человечком. В какой-то миг даже его запах защекотал ее ноздри — смесь крепкого табака и летнего запаха пота.

Гунхильд медленно наполнила чашки по второму разу — было заметно, что и она устала. Должно быть, эта ретроспектива и для нее тоже обернулась не тем, на что она рассчитывала.

— Постарайся ее простить, — сказала она Маргарете. — У нее ведь не было выбора. Теперь все иначе, а тогда ведь какая стыдобища была — родить ребенка незамужней. Сраму не оберешься!

Она помешала кофе ложечкой и, внимательно глядя на его коловращение, повторила:

— Сраму не оберешься!

Когда после этого Маргарета продолжила свой путь, ее малость мутило — печенья Гунхильд колом стояли в животе, зной всей тяжестью давил на равнину, и в открытые окна автобуса вползал его собственный удушливый выхлоп.

Тетю Эллен ее приезд застал врасплох, она вытянула вперед здоровую руку и улыбнулась своей кривой улыбкой. Теперь она уже могла говорить, правда, медленно и невнятно, но много говорить не стала, вместо этого показав телом и жестами, что ей нужно. Вот она провела рукой по лбу. Ее измучила жара.

Прогулка с Тетей Эллен по Вадстене оставила яркое впечатление. За все время своей жизни у Марго Маргарете только пару раз удавалось обманом выклянчить себе свободное воскресенье и денег на автобус, но оба раза был снег. Зато теперь инвалидное кресло легко скользило по тротуару, и они смогли отправиться далеко-далеко, намного дальше, чем Маргарета могла себе представить. Они медленно слонялись по улицам, через равные промежутки времени останавливаясь перед витринами магазинов рукоделья, и Тетя Эллен, подавшись вперед, рассматривала кружева и с легким вздохом обреченно взмахивала здоровой рукой. Город вокруг казался тихим-тихим, так что в этой тишине Маргарета тоже непроизвольно понижала голос, стараясь не шуметь, — словно Тетя Эллен уснула в своем кресле и ее нельзя было будить. Но разговаривали они лишь о вещах пустячных, о жаре, о Хубертссоне, о том, что Кристина опять собирается в Вадстену. На это лето она снова устроилась на работу в приют и через неделю приедет из Лунда.

В Прибрежном парке народу почти не было, туристический сезон еще не начался. Под высокими деревьями лежали мягкие зеленые тени, одинокие солнечные зайчики блестели на только что подстриженной траве газона, и сам Вадстенский замок тоже маячил, как тень, на краю парка. Маргарета поставила кресло Тети Эллен на тормоз, а сама уселась на скамейку. Они долго сидели молча, глядя на Веттерн, вдыхая запах свежескошенной травы и слушая гвалт чаек.

— Я была сегодня в Мутале, — наконец сказала Маргарета. — В той самой прачечной.

Тетя Эллен повернула голову и посмотрела на нее, но Маргарета не отрываясь глядела на воду. Ее мысли сбивались куда-то в сторону, как всегда, когда нужно рассказать о чем-то действительно важном. «Я всегда считала, что синяя вода — это только так говорят, — подумалось ей. — На самом деле она серая. Но сегодня она правда синяя. Синяя и сверкающая».

— Странно, — продолжала она вслух. — Когда мы жили в Мутале, мне ни разу не хотелось туда сходить. Я ведь знала и улицу, и дом, где это произошло, — знала, но вроде как не верила. Это было как бы ненастоящее. Мне почему-то проще было поверить, что ты и правда нашла меня на той вишне...

Тетя Эллен улыбнулась торопливой улыбкой, Маргарета, опустив глаза, смотрела на свои руки.

— Но знаешь, что я на самом деле думала, когда была маленькая? Я думала, что ты — моя настоящая мама, только это почему-то скрываешь.

Тетя Эллен протянула руку вперед, Маргарета ее поймала.

— Мне так казалось. Так что мне просто незачем было думать о той, другой, — ее просто не существовало. И только когда я приехала в Норчёпинг, то стала задумываться о ней, только тогда до меня дошло, что все это правда, — то, что ты мне рассказывала. Что я найденыш, безродная сирота.

Тетя Эллен стиснула ее руку, но Маргарета, высвободившись, принялась рыться в сумочке. Зажав между губ сигарету, она наклонилась вперед и раскурила ее, воровато глянув через плечо.

— Марго умерла бы, если б меня увидела. — Она выпустила облачко дыма. — Воспитанные девочки на улице не курят...

Тетя Эллен пожала плечами и повернула голову к озеру, следуя взглядом за чайкой: вот она ныряет в сверкающую воду и в следующий миг взмывает в небо с рыбкой в клюве, сияющей, как серебряный кулон.

— Почему она меня бросила? — вдруг спросила Маргарета, швырнув недокуренную сигарету. — Не знаешь? Не знаешь, как можно вот так взять и бросить новорожденного ребенка?

Тетя Эллен не отвечала, она неподвижно сидела в своем кресле, не отрывая взгляда от чайки.

— Нет, конечно,— вздохнула Маргарета. — Тебе-то откуда это знать?

Физика стала утешением. Куда большим, чем археология.

«Это самое человечное из всех учений, — думала она в первые годы своих занятий. — Мы ничего не знаем о своих корнях. Бог бросил всех нас в прачечной и удрал».

Ей хватало ума не говорить этого вслух. Очень скоро она поняла, что естественно-научная традиция предполагает известную сдержанность в отношениях как с микро-, так и с макрокосмом. Нельзя углубляться в экзистенциальные стороны этой науки наук прежде, чем тебя объявят гением, — от простого физика требуется умеренность в мыслях, словах и действиях. Иначе рискуешь оказаться сосланной на философский факультет, а то и — страшно подумать! — на теологический. И правило это все еще действует. Средней руки физик-докторант на краю света не смеет думать о Боге, это дозволено только таким, как Альберт Эйнштейн и Стивен Хокинг. Да и им-то не очень. Отношение Хокинга к Богу слишком тщеславно и крепко отдает самолюбованием, что вызывает у коллег не столько уважение, сколько иронию, а фигура Альберта Эйнштейна временами сама выглядит как предостережение.

Он сказал: «Бог не играет в кости». Но, разумеется, это не так. Если Бог есть, то он — матерый игрок: квантовая физика тому свидетельство. Материя вечно пребывает в состоянии неуверенности, она никак не определится, состоит ли она из волн или из частиц — все решается уже внутри глаза наблюдателя. Некоторые частицы, кроме того, обладают свойством находиться в нескольких местах одновременно, что, в свою очередь, можно понимать как свидетельство правильности теории множественности вселенных. Иными словами, способность частиц находиться в разных местах одновременно — это сигнал о том, что действительность непрерывно расщепляется, что вселенная увеличивается путем деления.

«Мы гонимы Богом, как щепки волной, — думает порой Маргарета, — он играет нами и тешится. Но мы уже взяли его след — и пусть он городит себе на нашем пути все новые мистификации. Все равно мы расковыряем все его творения до последней детали, отследим пропавшую часть антивещества до последнего позитрона, рассчитаем точную массу нейтрино, потому что это он только в насмешку над нашими попытками вычислить вес вселенной изобразил дело так, будто ей не хватает массы, мы поймаем частицы Хиггса в жестяную банку и, погромыхивая ею, еще посмеемся в ответ. Нас ему не провести».

Но все это она думает исключительно про себя: днем она скромненько утыкается в компьютер и занимается магнитными бурями. Эту часть действительности она в состоянии объять и чувством, и пониманием. О другой же части — о тайнах — она не говорит.

И все-таки любопытно бы узнать, способны ли другие физики мобилизовать свою мыслительную мощь, чтобы постичь, а не только просчитать действительность. Например, четвертую силу природы. Гравитацию. Маргарета знает не хуже других, как ее описать и обсчитать, но не знает, что это такое на самом деле. И никто, наверное, не знает, что же такое на самом деле гравитация. Но порой кажется, что, кроме Маргареты, никто об этом не задумывается. Иногда в обеденный перерыв, сидя в столовой Института космической физики в Кируне, она думает: вот возьму-ка я сейчас встану и спрошу. Она отчетливо представляет сцену: как все перестают есть, положив вилки и ножи на стол, и в столовой воцаряется полная тишина.

— Простите, — скажет она, — что я отрываю вас от еды, но есть тут хоть кто-нибудь, кроме меня, кто считает, что гравитация — это Бог? Или, по крайней мере, — руки Божьи?

Нет уж, дудки. Совершенно ясно видно и продолжение сцены — вот усталый коллега хватает ее за шиворот и за брюки и выкидывает в сугроб. Exit Маргарета Юханссон. Туда, где ни научной работы, ни защиты диссертации. Если ей вообще светит эта самая защита. Скорее — психиатрическая неотложка.

Так что Маргарета продолжает смирно сидеть за столиком институтской столовой, пить свое обезжиренное молоко и жевать ореховый рулет. Но иногда закрывает глаза и присматривается к своей мечте. Просто очень хочется, чтобы нашелся кто-нибудь. Друг. Ребенок. Сестра. Кто-нибудь, с кем можно поделиться этим своим любопытством.

* * *

Не тратя время на поиски купального халата, она заворачивается в махровое полотенце, вся дрожа, сбегает вниз по лестнице, бросается в гардеробную и мокрыми руками роется в кармане своей куртки. Листок уже здорово помялся, но телефонный номер еще можно разобрать. Стуча зубами, она набирает его, ухитряясь сдерживать дрожь голоса.

— Алло, — говорит она в трубку, — я вчера у вас «фиат» оставила. Он готов? Замечательно. Я буду через десять минут.

Где телефонная книга? Она выдвигает один за другим ящики старинного комода, потом оборачивается. Черт. Тысяча шелковых шарфиков и кашемировых шейных платков, и ни одного телефонного справочника. Придется звонить в справочную. Нужно два номера — такси и Кристининой поликлиники.

Потом она в три огромных прыжка взбегает наверх, чтобы как можно быстрее натянуть на себя одежду и выбраться вон из этого дурдома.

Кристина такая же ненормальная, как и ее мамаша. Тут двух мнений быть не может.

Похватав свои вещи и застегнув чемодан на молнию, она делает глубокий вдох. Для разговора с Кристиной нужен спокойный и равнодушный голос, нужно небрежно сказать «спасибо, до свиданья», так, словно бы она до сих пор ровным счетом ничего не поняла и даже не заподозрила.

— Могу я поговорить с доктором Вульф?

— Она вышла, — ответил усталый голос. — Соединяю с медсестрой.

Вышла? Неужели поехала домой?

— Медсестра Хелена.

Суровая дама!

— Я хотела бы поговорить с Кристиной Вульф. Но она, очевидно, вышла.

— К сожалению, да. Могу ли я вам чем-нибудь помочь? Вы хотели бы записаться на прием?

— Да нет. Я ее сестра. Я вот побывала у нее, навестила, а теперь уезжаю и хочу напоследок поблагодарить и проститься.

Голос медсестры Хелены опускается тоном ниже и звучит чуть более задушевно.

— Вот как. Да, тогда жалко, конечно, что Кристина вышла... Понимаете, ее вызвали в приют.

— Тогда вы, может, передадите ей привет и скажете, что я звонила? И что я ей перезвоню уже из Стокгольма.

— Обязательно.

Маргарета уже собирается закончить разговор, когда вспоминает:

— А Хубертссон тоже работает у вас? Он на месте?

Сестра Хелена покашливает.

— Вообще-то да, но сейчас, к сожалению, он не может подойти к телефону.

— Тогда вас не затруднит передать привет и ему? Мы много лет не виделись, но думаю, он меня помнит. Я — Маргарета. Кристинина младшая сестра.

Хелена явно заинтересовалась.

— Так вы с Кристиной знали Хубертссона еще раньше?

Маргарета улыбается. Очень характерно и для Кристины, и для Хубертссона — скрыть от всех в поликлинике, что они давно знакомы. Но если Маргарете представился случай нарушить эту пустяковую тайну, то она сделает это с удовольствием.

— Конечно. Он несколько лет жил у нас в доме...

— Подумать только, — удивляется Хелена.

Маргарета, как было велено, прячет ключ от кухонной двери в Кристининой ракушке и выходит на улицу, предпочитая дождаться такси вне дома — на тот случай, если ненароком объявится его хозяйка.

Рехнувшаяся. Полоумная. Абсолютно сумасшедшая.

Пожалуй, Биргитта никакого дерьма ей на стол не подбрасывала. Может, и подшивку рецептов не крала... И вообще у нее определенно не хватит ни денег, ни воли, ни решимости провести столь хитроумную операцию, жертвой которой стала Маргарета. А у Кристины — хватит.

Она, должно быть, потратила кучу времени на эту милую шутку. Сперва ей надо было как-то заполучить информацию о том, что Маргарета едет в Гётеборг, потом она должна была приехать туда, чтобы за ней проследить. А позже, когда Маргарета остановилась у «Золотой выдры» выпить кофе и полюбоваться видом, она залезла под машину и раскурочила глушак...

На этой мысли она запнулась и растерянно рассмеялась вполголоса. Правда смешно! Представить только — Кристина в своем мохнатом манто и тщательно наглаженном шелковом шарфике от «Гермеса» ставит сумочку на асфальт парковки, ложится на живот, заползает под машину, там с трудом переворачивается на спину и ковыряется в железках под автомобильным днищем...

Полный бред. Такого не могло быть. Хотя бы потому, что Кристина в таком случае запачкала бы руки. А Кристина не выносит, когда у нее грязные руки. Ей плохо становится. В буквальном смысле. Ее рвет.

Наверное, это она сама, Маргарета, потихоньку сходит с ума.

Плевать. Все равно надо уезжать. И чем скорее, тем лучше.

Доверие. Открытость. Отзывчивость. Сочувствие. Уверенность. Надежность. Верность. Защищенность. Слова.

Возможно, в какой-нибудь другой вселенной они что-то и значат.

Если бы ей хватило здравого смысла в шестнадцать лет — да если бы вообще ей хватало здравого смысла, — такого бы никогда не случилось. Умей она подавлять и контролировать свою тревогу, умей помалкивать, не открой она дверь в ту злосчастную телефонную будку, все шло бы так, как было намечено.

Тетя Эллен и по сей день жила бы в своем доме в Мутале. Раз в неделю ей, наверное, нужна была бы помощь по дому, и кому к ней приходить, как не Биргитте. Потому что Биргитта конечно бы перебесилась и успокоилась: лет в девятнадцать она повстречала бы какого-нибудь Билла, или Лейфа, или там Кеннета, какого-нибудь положительного рабочего-станочника, или автомеханика, или строителя. И, родив ему двоих детей — мальчиков, конечно, другого варианта в Биргиттином случае и вообразить невозможно, — она бы уже могла не возвращаться на фабрику. Посидела бы несколько лет дома, в своей трехкомнатной квартире, утирала бы носы детям и варила им кашу, оплакивая свою маму и свои иллюзии, отдыхала бы и собиралась с силами, пока Билл, или Лейф, или Кеннет, работая сверхурочно, накопил бы денег на первый взнос за маленький домик, о котором они мечтали. А когда переедут в домик, Биргитта возьмет надомную работу — почасовую, разумеется, — чтобы хватило на ренту и амортизационные платежи. Ее спина бы распрямилась, весь давний стыд забылся, и она разъезжала бы на велосипеде по улицам Муталы со спокойной улыбкой, как когда-то Тетя Эллен. Глядите, вот она едет с ветерком, Биргитта Фредрикссон (или какая там у нее будет фамилия), добропорядочная жена добропорядочного рабочего. Самый обычный человек.

И если временами Тетя Эллен прихварывала бы — ведь ей было бы уже за восемьдесят, — то Биргитта звонила бы своей старшей сестре Кристине. Врачу. И Кристина после рабочего дня садилась бы в свой автомобильчик и ехала к Тете Эллен, мерила бы ей давление, назначала лекарства и запрещала бы волноваться. Но после ее ухода Тетя Эллен, конечно, звонила бы Маргарете и с напускным возмущением ворчала: все равно она пойдет на годовое собрание пенсионеров, что бы там Кристина ни говорила! И Маргарета бы смеялась, охотно поддерживая эти крамольные порывы.

А на Рождество все собирались бы у Тети Эллен. Биргитта приходила бы со своим Биллом, или Лейфом, или Кеннетом и сыновьями, с двумя могучими парнями, у которых ладони широкие, как крышка сливного бачка, и смеющиеся глаза. Они бы обхватывали ручищами свою толстенькую маму и чуточку тискали, они звали бы Тетю Эллен бабушкой и ошарашивали бы ее своими рассказами, со всякими мудреными техническими словечками, о своей мастерской, где они надежно обеспечены постоянной работой. Потому что Биргиттины мальчики должны надежно устроиться в жизни, должны иметь образование и не бояться нынешней безработицы, ведь в мастерской без них обоих просто не обойтись.

И в точности, как в былые времена, для молодежи в столовой у Тети Эллен будет накрыт отдельный стол, и за этим столом по одну сторону сядут Биргиттины мальчишки, по другую — Кристинины девочки — Оса и Туве, разумеется, потому что хоть Кристинин профессор и не подарок, но Маргарета ни за что не выкинет в своих мечтах ни его, ни его детей из Кристининой жизни — да, ее девочки по другую. А в торце останется место для пятого. Для ее ребенка.

Это будет тот самый мальчик, которого она видела в детском доме в Лиме. Через Маргарету и ее сына Тетя Эллен станет родоначальницей бесконечного рода подкидышей — детей, которые из поколения в поколение станут протягивать руку и принимать к себе других брошенных детей. Но сам он при этом вовсе не будет брошенным. Он будет сидеть там, меднокожий индеец, красивый и загадочный, как сказки Андских гор, там, за рождественским столом Тети Эллен, и разглядывать своих кузин и кузенов узкими черными, чуть улыбающимися глазами на непроницаемо серьезном лице. В самый разгар торжественного ужина он перехватит Маргаретин взгляд, поднимет свой стакан с соком и звонко воскликнет:

— Роr la vida,[19]мамочка!

И Маргарета улыбнется, подымая свой бокал в ответ. Роr la vida! За жизнь, за доверие и отзывчивость, которые вечно живут в доме Тети Эллен.

Такси запаздывает, Маргарета усаживается на ступеньки «Постиндустриального Парадиза», подперев подбородок руками. Что со мной, думает она. Что с нами тремя? Почему мы всегда готовы поверить в самое худшее друг о друге? Откуда столько изобретательного коварства и подозрительности?

Все должно быть иначе. Мы выросли в эпоху надежности, когда каждый восход солнца был победой над вчерашним днем. Вся боль осталась позади, прошлое они перестрадали, перетерпели и превозмогли, и впереди — лишь бесконечная череда ясных рассветов... Впрочем, это общеизвестно. И нам тоже — всем троим.

Но, видимо, доверчивость — это в принципе та же наивность, и, видимо, они правы, циники, которые теперь управляют миром, когда неустанно повторяют — наивность по сути своей есть глупость и больше ничего. Все точно. Пусть Маргарета и впрямь была наивным ребенком наивной эпохи, этого мало, чтобы распахнуть тогда перед Кристиной дверь телефонной будки. Тут нужно быть еще и дурой. Причем редкостной дурой. Полной дебилкой.

Хотя, если честно, она была не очень-то и наивна. Она уже знала, что мир полон теней. Некоторые из них таились на самом краешке ее бытия, готовые исчезнуть, как ее собственная мама, да и Биргиттина, а другие, как Кристинина, грозно ожидали своего часа. Порой таинственные тени омрачали облик даже самой Тети Эллен. Когда той казалось, что никто ее не видит, она садилась к кухонному столу и прятала лицо в ладонях, — а потом, когда отнимала их, лицо ее было исчерчено полосками от слез и крови из носа.

Но тени водились не только в доме Тети Эллен. Одна девочка в классе рассказывала с болезненным блеском в глазах про место под названием Аушвиц, где ее мама пролежала двое суток возле газовой камеры в ожидании смерти, пока ее не спасли какие-то люди в белом автобусе. А Сюзанн, другая одноклассница, как-то после школы открыла шифоньер и показала Маргарете тайну, запрятанную под стопкой белых наволочек. Это был снимок. Фотография маленькой девочки с закрытыми глазами и в розовом пушистом джемпере.

— Это моя сестра, — шепнула Сюзанн. — Ее зовут Дейзи.

Маргарета поглядела на девочку на снимке, потом тоже шепотом спросила:

— А почему она глаза закрыла?

— Она слепая.

Маргарета, содрогнувшись, попыталась найти утешение.

— Все равно она такая симпатичная. Очень миленькая.

— Была. Теперь уже нет, — прошептала Сюзанн, засовывая снимок обратно под наволочки. — У нее водянка головы.

— А что это?

— Голова растет и растет, а в ней вода... Мы навещали ее три года назад, и голова у нее тогда уже была жуть какая огромная... Как надутый шарик. Дейзи даже сидеть не могла, голова перевешивала.

— И что, ее уже никогда не заберут домой?

Сюзанн закрыла дверцу шифоньера и повернула ключ в замке. И вдруг заговорила обычным голосом, словно при запертом шифоньере шептаться стало незачем. Ведь они были одни, папа и мама Сюзанн ушли, а кроме Дейзи, у нее не было больше ни сестер, ни братьев.

— Нет. Нельзя. Мы ее даже навещать уже не ездим.

— Но почему?

— Потому что она так кричит. Кричит несколько дней подряд уже после того, как мы уедем.

После этого Маргарета прямиком поехала домой и, бросив велосипед на гравий садовой дорожки, вбежала в дом. Тетя Эллен стала ее отчитывать, но когда Маргарета рассказала про Дейзи, та умолкла и отвернулась.

Нельзя говорить о тенях. К тому же они скоро исчезнут. В будущем их не станет.

Только повзрослев, она поняла, что ни Кристина, ни Биргитта никогда особенно не разделяли ее надежд относительно светлого будущего. Возможно, потому, что тени их детства были куда темнее. Прозрение пришло к Маргарете, когда несколько лет назад она позвонила Кристине — узнать, какой приговор получила Биргитта за кражу подшивки рецептов и последовавшие за этим подлоги. В голосе Кристины слышалось сдерживаемое торжество, когда она сообщила, что Биргитту уже отправили в Хинсеберг. Маргарета почувствовала разочарование. Она-то надеялась на условный срок и принудительное лечение.

— Дом для народа пошел вразнос, — заметила она.

— Невелика потеря, — отвечала Кристина.

Причем таким тоном, что перед глазами Маргареты мгновенно возникла картинка. Небоскреб, серая бетонная высотка среди перекопанной глины. Вот что такое Кристинин Дом для народа. Возникло подозрение, что и в Биргиттиных глазах он такой же серый — для нее это, наверное, какая-нибудь тоскливая маленькая муниципальная контора. Но в воображении Маргареты Дом для народа всегда был иным. Белый домик в зеленеющем саду. Дом, где даже брошенные дети могут расти в покое и уюте. Индустриальный парадиз.

— Едем или как?

Водитель такси раздражен. Перегнувшись через свободное пассажирское место, он откручивает стекло вниз, он явно успел проехать по всей Сонггатан, развернуться и поставить машину капотом в нужную сторону, прежде чем Маргарета его заметила.

Она поспешно улыбается:

— Извините. Я тут замечталась...

Лет десять назад такая улыбка и такой ответ заставили бы его растаять, он бы выключил мотор и, выйдя из машины, помог ей дотащить чемодан и распахнул бы переднюю дверцу, чтобы она наверняка села с ним рядом. А теперь — теперь он только нетерпеливо посматривает в полуоткрытое окно, как она волочет свой чемодан по тротуару. И вовсе не протестует, когда она плюхается на заднее сиденье. Маргарета чуть улыбается — не то чтобы она выступала раньше в том же амплуа, что и Биргитта, просто десятилетиями ее преследовало ощущение, будто она продирается между мужских взглядов и рук, как сквозь тесные заросли. И очень даже замечательно, что все это позади, что перед ней наконец открылись просторы, что можно свободно бродить по свету, не боясь, что юбка завязнет в очередных зарослях, ради этой свободы можно и потаскать свои чемоданы и выслушать брюзжание недовольных шоферов. Теперь ей больше не надо вечно быть настороже, а можно стоять и ходить так, как хочется, не опасаясь вызвать очередное извержение тестостерона. Но, пожалуй, для Биргитты это освобождение прошло вовсе не так просто и безболезненно...

Вспомнив про Биргитту, она тут же принимает решение. Она поедет в Норчёпинг, несмотря ни на что. И даже привезет Биргитту в Муталу.

Потому что Маргарета не боится ни черта, ни тролля, ни своих сестер.

Отъезжая от мастерской, она бросает взгляд на часы на панели управления: если поддать газу, она опоздает всего на полчаса.

В такие дни, как этот, хорошо, когда есть куда спешить, лететь на всей скорости по узкому и свободному от машин шоссе на Муталу, и опустить пониже стекло, чтобы бешеный солнечный ветер трепал волосы. Небо над нею высокое и ясное, земля под нею влажная и ждущая.

Правая рука Маргареты нашаривает выключатель радио, и, повернув рычажок, она смеется от неожиданности. Это голос Класа, он наполняет машину, она сидит в раздолбанной машине Класа и слушает его голос! Он ведет репортаж своим обычным рубленым стаккато, присущим, похоже, всем на свете иностранным корреспондентам. До нее не сразу доходит содержание. Очередное массовое захоронение найдено в горах Боснии: сорок четыре тела, предположительно мужчины и мальчики...

Она сбрасывает скорость и ощупью ищет сигареты. Сорок четыре тела. Она так и видит их пустые глазницы и оскал голых черепов. И Класа — в тяжелых башмаках и с микрофоном под носом на краю их могилы.

Он вернется к выходным, она обещала встретить его в Арланде в субботу вечером. Потом они пойдут куда-нибудь пообедать, перед отъездом он, как обычно, заранее, за три месяца, заказал столик в ресторане. И там он будет, как всегда, сосредоточенно ковыряться ножом и вилкой и ничего, собственно, не расскажет. Клас никогда ничего не рассказывает. Он заполняет словами пустое пространство между ними, но ничего не говорит. Ничего по-настоящему важного. Ничего подлинного.

А сама она тоже ничего не говорит, по крайней мере — ничего по-настоящему важного и подлинного. Она ведь не знает, как он к этому отнесется. И он тоже не знает, чего ждать от нее в ответ на откровенность.

Они утешают друг друга. Но не доверяют. Ни одной минуты.

Когда Маргарета только начинала работать в Институте космических исследований, до нее дошли разговоры, что один из сотрудников — вроде бы верующий. Хотя по виду не скажешь. Ругался он и куролесил побольше иных атеистов, а когда раз в полгода отправлялся на Свальбард[20]проверять оборудование, то считал своим долгом всем и каждому сообщить, что обязательно сунет в рюкзак бутылочку виски.

Даже фамилия у него была — Викинг.

Поначалу Маргарета смотрела на него с некоторой опаской. Ведь с верующими, все равно что с поэтами или любителями стихов, — никогда не знаешь, на что они могут обидеться. Но ее страх был вызван не только этим, а еще и подспудным искушением сойтись с ним поближе. В общении с ранимыми есть и свой плюс — можно поднять забрало и самой стать чуточку ранимой.

И однажды вечером она уступила искушению; тогда отмечали чье-то пятидесятилетие, и в институте закатили потрясающий банкет. В столовой накрыли длинный стол, а потом, попозже, устроили танцы. Маргарета решила удрать, и едва на магнитофон поставили первую пленку, поспешила вверх по лестнице в свой кабинет, словно вдруг вспомнила что-то очень важное и неотложное. На самом деле она пошла забрать свое пальто. Как нередко бывало и прежде, она устала от веселья и толчеи и теперь хотела чуточку передохнуть, проветриться в одиночестве на крыше лаборатории — постоять, подумать.

Наверху, в кабинете, она накинула стеганое пальто, но молнию не застегнула и не стала переобуваться в сапоги — ей нравилось смотреть на свои ноги в этих узеньких вечерних туфлях и воображать, что она — это кто-то другой и этот кто-то — лишь внешне ее копия, а жизнь у него совсем другая и куда более понятная, чем у нее.

Попасть на крышу было просто. Достаточно подняться по лесенке и пройти в обычную дверь, и все. Крыша института должна быть доступна, поскольку там стоят пластиковые «пузыри» — большие уродливые защитные колпаки, прикрывающие объективы камер и других приборов, всегда нацеленных в небо.

И, едва открыв дверь, Маргаретта увидела северное сияние. Гигантское, охватившее полнеба, а цвета! — о таком она только слышала. Обычно сияние бывало белым или голубоватым, но в тот вечер в небе вздымались темно-фиолетовые гребни, волнистые контуры то возникали, то растворялись, огромные пурпурные клочья развевались, как белье на сказочном ветру. И небо отражала земля. Снега на ней вдруг сделались сиреневыми.

— Ой! — вырвалось у Маргареты, одновременно очарованной и разочарованной. Проработав в Кируне уже два года, она так и не избавилась от страстного иррационального желания услышать северное сияние, ей хотелось, чтобы космос наполнила музыка, едва солнечные электроны начнут свой танец в стратосфере, чтобы скрипки следовали за колыханием каждой складки этого небесного занавеса, чтобы грянули литавры и трубы, едва солнечная корона явит свои лучи, и чтобы потом, когда представление окончится, в небесах еще длилась бы, угасая, серебряная песня тихой флейты.

Но, естественно, услышать северное сияние невозможно, даже такое фиолетовое. Цвет зависит от глубины, на которую высокоскоростные электроны проникают в атмосферу. Но все равно, при всех своих электронах, этот струящийся фиолетовый шелковый занавес был чудом, а тому, кто сподобился лицезреть чудо, надлежит затаить дыхание, прижать ладонь к груди и обратить лицо к небу. И можно ликовать в душе, но — молча, чтобы не выдать себя ни единым звуком...

Эх! Отняв руку от груди, она полезла в карман за сигаретами. Если каждому хранить молчание перед лицом чуда, то молчать придется всем на нашей планете. Ибо что он такое, этот елочный шарик, если не чудо? Забытое чудо, шумное, конечно, и захламленное, полное суррогатов и тривиальностей, полинялых пластиковых уточек и старых календарей, драных колготок и свалявшихся акриловых кофточек, вонючих отбросов и засаленных посудных тряпок. И, быть может, нам стоит быть благодарными за весь этот отвлекающий нас мусор, думала Маргарета, потому что если бы мы, люди, постоянно помнили, что живем посреди чуда, нам пришлось бы, как диснеевским феям, шествовать повсюду, выпрямившись, с торжественно-мрачными лицами, в развевающихся мантиях, без конца восторженно ахая и охая над каждым листком и травинкой. Веселое занятие, ничего не скажешь.

Она наклонилась зажечь сигарету, и в этот момент ее толкнули в спину дверью, да так, что Маргарета отлетела на несколько шагов. В проем двери просунулась квадратная физиономия Викинга.

— Опля! — сказал он. — Прошу прощения.

Маргарета наконец обрела равновесие.

— Ничего страшного. Идите сюда, сегодня тут грандиозное шоу.

— Да вижу. — Викинг провел рукой по лицу. — Beликолепно!

Он был в одной рубашке, да еще с наполовину закатанными рукавами.

— Не холодно? — спросила Маргарета.

— Нет. Я как раз остыть хочу. Там внизу жарковато, народ уже дошел до кондиции..

— Смотрите, легкие можно застудить!

Викинг, ухмыльнувшись, подмигнул ей:

— Ну и что. Я верю в жизнь после смерти

Маргарета смущенно хихикнула и, обхватив плечи руками, потопала туфельками, чтобы согреть онемевшие ноги.

— Сама-то я, как видите, в пальто...

— Да. Но в туфлях.

— Просто у некоторых такая привычка: ничему до конца не верить. Даже температуре воздуха.

Наступило молчание. Северное сияние над их головами разошлось не на шутку.

— А это, наверное, здорово — верить? — спросила Маргарета. — Это упрощает жизнь?

Викинг с легким вздохом скрестил руки на груди.

— Корректным ответом будет «нет». Вера, строго говоря, не является ни способом получения удовольствия, ни средством упрощения жизни.

Маргарета ждала продолжения, но он больше ничего не сказал. Пришлось пробиваться дальше самой.

— А какой настоящий ответ? Некорректный?

— Настоящим ответом будет «да». Верить — это здорово. Это делает жизнь проще. Дает доступ к иному языку. — Он обернулся и, прищурясь, посмотрел на нее. — Я не ошибусь, если предположу, что вы — заблудившийся гуманитарий?

Маргарета рассмеялась:

— Пожалуй. Только заблудившийся — скорее, чем гуманитарий. Если я понятно говорю...

— Нет. Как вас занесло в физику?

Маргарета глубоко затянулась. Рассказать? Нет. Можно, скажем, с ним переспать, если до этого дойдет, но рассказать про параболоиды в Тануме — никогда. Есть же, в конце концов, границы...

— Э-э, — протянула она. — Знаете, как оно было в семидесятые. Физиком никто не хотел быть, все рвались в социологи. Так что на естественно-научные специальности брали всех, кто подвернется... Вот я и подвернулась. Я, собственно, думала стать археологом.

Прислонившись к стене, она загасила окурок о туфлю, мгновение пепел черной точкой лежал на светлой коже, потом распался, и темные хлопья упали на снег.

— Гравитация, — хихикнула Маргарета, — и тут тоже...

Викинг вопросительно поднял брови, но ничего не сказал. Маргарета выпрямилась и, сунув руки в карманы, втянула шею и подбородок под воротник.

— Могу ли я со своей стороны предположить, что вы совершили квантовый скачок? — спросила она. — Из класса в класс?

Он поспешно улыбнулся:

— Ну да. Папаша был лесорубом. А вы?

— Ясное дело. Мама была социальным работником, пока не стала домохозяйкой.

— Ага, — отозвался Викинг. — И что же, вы увидели или узнали что-нибудь новенькое, пока перепрыгивали?

— Да так, кое-что, — усмехнулась Маргарета. — О том, что нам досталось и чего не досталось.

Викинг с размаху захлопал себя руками по бокам, пар от дыхания клубился возле носа, как белый плюмаж.

— Самоуверенности, верно? Этой, испускаемой каждым человеком: ты — это норма, а все остальные — исключения из нее? Да, у нас ее нет. Как и уверенности, что тот, кто рожден богатым, достоин богатства, в то время как другие достойны той нищеты, которая им дана по рождению.

Маргарета криво усмехнулась:

— Вы забыли про плюсы. Свободу. У нас есть свобода, которой у них не будет никогда.

Викинг сунул руки под мышки. Он начал мерзнуть и забыл про северное сияние.

— Может быть.

— Это особенно заметно по женщинам, — продолжала Маргарета. — Жалко смотреть...

Викинг принялся прыгать с ноги на ногу, продолжая прятать ладони под мышками.

— В каком смысле?

— Они до ужаса воспитанные. Никогда не повышают голоса. Никогда не хохочут во все горло. Не бегают. Не лазают. Не фантазируют. Только знай себе сидят сжав коленки и надеются, что никого не побеспокоили. Какие-то полумертвые.

Викинг, не переставая прыгать, словно заглянул куда-то внутрь себя.

— Да, — сказал он, — тут вы, пожалуй, правы. Это и мужчин касается. Принадлежность к имущему классу накладывает требование единообразия. К пролетариату, впрочем, тоже.

Тут запрыгала и Маргарета, она тоже замерзла, а спускаться вниз не хотелось. В кои-то веки можно честно поговорить с честным человеком. Их ноги выбивали в такт чечетку на крыше.

— Однако мы, путешественники из класса в класс, свободны, — сказала она. — Мы все разные. И в этом наш ресурс.

Вздох Викинга облачком повис на губах.

— Не знаю. Иногда, наверно, приятно ощущать свою принадлежность как что-то очевидное и не требующее рассуждений.

Маргарета закрыла глаза и задумалась, продолжая прыгать.

— Нет, — наконец сказала она. — Приятно как раз этого избежать.

— Значит, никаких минусов вы не видите? Свобода и только?

Маргарета перестала прыгать и крепко обхватила плечи руками. Викинг тоже остановился, тяжело дыша.

— Нет, почему же, — ответила Маргарета, — один минус есть. Только я не способна разобраться, что это — психологическая проблема личного порядка или следствие квантового скачка. Я лишилась доверчивости. Никому не могу довериться.

Викинг мгновение пристально смотрел на нее, а потом тоже обхватил себя руками.

— Доверчивости? — переспросил он. — Не вижу для нее никаких оснований.

— Вы тоже никому не доверяетесь?

Викинг открыл дверь, жестом погоняя ее в тепло.

— Я доверяюсь Богу, — сказал он. — Но людям? С какой стати доверяться людям? Они способны на все, что угодно.

* * *

Здание полиции Норчёпинга торчит на Северной Променаден, словно восклицательный знак. Маргарета видит его уже издали, но, подъехав, вынуждена сделать еще два оборота по круговой развязке, соображая, куда припарковаться.

Норчёпинг в своем репертуаре. С неба по-прежнему льется свет, отдающий латунью, вдоль улиц все так же гремят трамваи, а горожане торопятся так же, как и тридцать лет назад. Она обожает этот город. Тут ни в малейшей степени не ощущается той тошнотворной праведности, которая в Кируне временами доводит ее до исступления. Пожалуй, бросит она всю эту бумажную жвачку и переберется сюда и, используя свое педагогическое образование, устроится адъюнктом в какую-нибудь гимназию и заведет любовника. Крестьянина, пожалуй, с шершавыми щеками и уходящими в почву Эстергётланда глубокими корнями. Что-то в этом есть. Или, может, пойти по стопам Хубертссона и отправляться каждый четверг на вполне благопристойные танцевальные вечера в «Стандард-отель». Чтобы потом каждую пятницу расхаживать с улыбкой сытого Чеширского Кота. В точности как Хубертссон.

Но увы. Не получится. Тот, кто рос в доме Тети Эллен, не может бросить бумажную жвачку, он обязан завершить то, что начал. С Маргаретиной диссертацией получается та же история, что и с салфеточками, которые она когда-то начинала вышивать, — хоть ты и знаешь, что результат окажется плачевным, а довести проект до конца придется. Так велела Тетя Эллен. Или Бог. Или Управление высшего образования.

Захлопнув дверцу, она запирает машину, оглядывается. Перед входом в полицию никого не видно, наверное, Биргитта ждет внутри. Достав из сумки щетку, Маргарета торопливо причесывается и одергивает дубленку, высунув от старания кончик языка. Когда идешь в подобные места, нужно выглядеть прилично, тем более что там тебя могут ассоциировать с такой личностью, как Биргитта. Властей Маргарета побаивается. Она, конечно, понимает, что полицейские участки и органы социальной опеки необходимы, чтобы помогать согражданам в беде, но сама старается по возможности не иметь с ними дела. Полицейские и социальные работники ей почему-то кажутся существами наподобие сказочных барсуков, которые вцепляются в жертву мертвой хваткой и не отпустят, пока не услышат, как хрустнул ее скелет.

У дверей — никого, и в вестибюле Биргитты тоже нет. Маргарета смотрит на свои часы; она доехала быстрее, чем рассчитывала, опоздала всего на двадцать минут. Биргитта, наверное, сообразила подождать. Может, она в приемной?

Там полно народу. Усталые граждане стоят, сидят и слоняются взад-вперед с талончиками, на которых проставлен номер — словно очередь за посылками на почте. Маргарета тоже берет талон и еле сдерживает стон. Семьдесят третья. А сейчас еще только номер 51 перегнулся через конторку и мямлит о своем деле. Значит, ей торчать тут полдня, как минимум.

Она окидывает взглядом помещение: они не виделись с Биргиттой уже несколько лет, она могла ее сразу и не узнать. Но нет. Никого, мало-мальски напоминающего Биргитту. Все ведут себя тихо и прилично, за исключением одной-единственной личности, которая что-то бормочет вполголоса и ругается. Эта вполне могла бы оказаться Биргиттой, не будь она по всем признакам мужиком — с татуировкой и щетиной на подбородке. От своей сестры Маргарета готова ждать чего угодно, кроме такого превращения. Биргитта слишком гордится своим женским началом, чтобы вдруг поменять пол.

Понятненько.

Значит, опять. Уже второй раз за эти сутки ее заманивают туда, где Биргитты нет и в помине. И все еще более непонятно, чем вчера. Кристина запросто могла соврать насчет того телефонного разговора, если ей по какой-то причине захотелось полночи бегать по больнице в Мутале из одного отделения в другое, но сегодня-то Маргарета сама разговаривала с Биргиттой. И слышала именно Биргиттин голос. Абсолютно точно. Кристина никогда бы не смогла так хорошо его сымитировать.

Плевать. Поиграли — и будет, дальше можете играть без нее, Маргареты. Скомкав свой бланк с номером очереди, она бросает его в корзину. Все. Теперь в Стокгольм. Немедленно.

Она разворачивается так резко, что задевает полицейского, идущего наискось через приемную, и прежде чем успевает подавить первый импульс, обнаруживает, что уже положила руку ему на плечо. Когда тот оборачивается, видно, что он совсем молоденький. На лице ни морщинки, как и на рубашке, кажется, будто кто-то только что выгладил его всего утюгом.

— Простите, — говорит Маргарета, — один маленький вопрос.

— Да?

Она старательно подбирает слова, выражаясь так, как, по ее мнению, должен выражаться какой-нибудь инспектор или секретарь муниципальной комиссии.

— Я должна была забрать отсюда некую личность из Муталы. Личность, задержанную сегодня утром. Биргитту Фредрикссон.

— Да?

— Но я не могу ее найти. Договорились, что она будет ждать у входа, но там ее нет.

Наглаженный морщит лоб.

— Как она выглядит?

Маргарета задумывается. А как, собственно, Биргитта теперь выглядит?

— Лет под пятьдесят. Довольно плотная. Несколько шумная.

Полицейский чуть улыбается.

— А, кажется, я знаю, о ком вы. Нам недавно пришлось ее выпроводить.

У Маргареты подкашиваются ноги. Слава богу. Биргитта была здесь, значит, ее не обманули. Подняв брови, она вопросительно смотрит на наглаженного:

— Выпроводить?

Тот продолжает уже официальным тоном:

— Она подняла тут шум, и мы велели ей покинуть помещение. Я и мой коллега вывели ее на улицу.

Маргарета проводит рукой по лбу, живо представив себе, как это происходило. Весело.

— Вы видели, куда она направилась?

— Вниз по Северной Променаден. К вокзалу.

Ей пришлось простоять на двух светофорах, прежде чем она вырулила на нужную полосу. Ее одолевало нетерпение — почему-то теперь вдруг казалось крайне важно найти Биргитту и помочь ей вернуться в Муталу.

Так. Начнем с систематической проверки вокзала. В зале ожидания Биргитты нет. Уехать она тоже не могла, за последние два часа поездов на Муталу не было. А защелки на дверях туалета в зале ожидания повернуты на зеленый цвет — «свободно», — значит, ее нет и там. Впрочем, маловероятно, чтобы Биргитта отдала целых пять крон только ради того, чтобы справить нужду в туалете. Хотя проверить все-таки не помешает.

Девчонка в туфлях на дециметровой платформе с подозрением наблюдает за тем, как она, переходя от кабинки к кабинке, опускает в каждую щель по пять крон и открывает двери лишь для того, чтобы тут же их захлопнуть. Нет там Биргитты, только обрывки туалетной бумаги на полу.

Выйдя на вокзальную лестницу, Маргарета останавливается, чтобы осмотреться. Наверное, нужно пройти через парк на другую сторону Северной Променаден, там когда-то раньше была ночлежка. Если и это ничего не даст, тогда надо снова садиться в машину и ехать в Салтэнген. Не то чтобы она была точно уверена, что Салтэнген остался тем же, что и раньше, но она хорошо знает Биргитту: та обожает бродить по следам своей былой славы.

Окинув взглядом улицу, она входит в парк и замедляет шаг: «Стандард-отель» теперь совсем не тот «Стандард-отель», и она уже не сможет пойти туда по тому же делу, что Хубертссон, и выйти оттуда с такой же сытой физиономией. Плевать. Пнув на ходу гравий, она бредет дальше, в направлении парка Карла-Юхана. Кажется, вон на той лавочке сидит компания алкашей. Она близоруко щурится: вроде бы все — мужчины, но она не раз убеждалась, что молодые мужчины и пожилые женщины издалека удивительно похожи.

Однако, подойдя ближе, она видит, что компания и впрямь исключительно мужская. Три обтерханных типа не первой молодости передают по кругу бутылку пива. Может, они и видели Биргитту, может, знают, где она... Но нет. У них лучше не спрашивать. Не то чтобы Маргарета их боялась, просто потом от них не отвяжешься. Поравнявшись с забулдыгами, она делает большой крюк, обходя их, и бредет дальше.

Минут через пять она уже сидит на одной из широких ступеней террасной набережной, на заветном местечке — позади старого ресторана «Странд», первого в Норчёпинге ночного клуба. Сидит и смотрит на реку — на Мутала-стрём. Тут так уютно, они с подружками часами тут просиживали, глядя на воду. А еще она как-то была в «Странде» на студенческой вечеринке. И Андре тоже был. Со своей женой.

Маргарета, морщась, ищет в сумке сигареты. Ох засранец! Он прямо кайф ловил, что они обе тут, рядом, и пока он обнимал Маргарету в танце, его жена, уставившись в стол, то открывала, то защелкивала замочек вечерней сумочки. А сама она, юная идиотка! Улыбающаяся, счастливая и готовая на все, стоило ему только посмотреть в ее сторону.

Здесь здорово дует, и приходится отводить рукой волосы, чтобы не подпалить их, раскуривая сигарету, но в это мгновение само пламя, оказавшись на открытом ветру, гаснет за доли секунды. Ладно, волосы важнее: прижав подбородок к груди, она щелкает и щелкает зажигалкой.

— Ух ты, явилась-таки, — раздается за спиной. — Обалдеть! Может, угостишь сигареткой?

Быть младшей сестрой Биргитты означало, среди прочего, быть ее тряпичной куклой, которую таскают повсюду с закрытыми глазами, и никогда не знаешь, где окажешься, когда наконец решишься открыть их. Так всегда бывало дома, в саду Тети Эллен: безобидная игра в любой момент грозила обернуться чем-то иным. Кусты смородины, только что бывшие стенами молочной, вдруг оказывались аптечными полками. Маргарета, не споря, склонялась над садовым креслом, ставшим прилавком, и любезно улыбалась покупательнице, которая ковыляла к ней по лужайке, пряча правую руку под кофтой.

— Давай, чур я теперь профессор, — сказала тогда Биргитта. — Такой придурочный. И я как будто спрошу у тебя, нет ли у вас в аптеке змеиного яда...

— Яда?

— Ага. А ты отвечаешь, что нету.

Маргарета, склонив голову набок, сделала книксен:

— Очень сожалею, но змеиного яда у нас нет.

Биргитта, состроив страшное лицо, выхватила руку из-под кофты и сунула Маргарете под нос стеклянную банку:

— Ха-ха! Значит, будет. Потому что у меня в банке змееныши — можете купить!

Маргарета попятилась, ощущая подступившую тошноту. Она не разглядела, что именно в этой банке, но достаточно было и одной мысли о чем-то сером и извивающемся.

— Нет!

Биргитта захохотала, закинув голову, теперь она вправду была сумасшедшим профессором:

— Ах нет?! А я как будто бы рассердился. Вы обязаны купить моих змей! Вы заплатите мне тысячу крон, или я их выпущу!

Маргарета подняла руки к лицу, заслоняясь от собственного страха.

— Нет!

— Ага, значит, нет! И тут я так рассердился, что — раз! — отвинтил крышку и ка-ак выпущу на вас моих змеюк!

Маргарета вскрикнула. Этот негромкий, но полный ужаса звук спугнул птиц с вишни, и они тенью метнулись в небо. Она уже видела змей — вывалившийся из банки пестро-серый клубок — и как они извиваются и сплетаются друг с другом на прилавке, а некоторые валятся на пол и там, свиваясь кольцами, подползают к ней все ближе, ближе, вот одна уже заползла на ногу и обвилась вокруг щиколотки... Наклонившись, Маргарета замахала руками над ногой, не смея, однако, до нее дотронуться.

— Нет, — кричала она. — Не надо! Нет! Нет!

— Да не ори ты, — спокойно сказала Биргитта. — А давай, кто выше заберется на вишню?

Банка стояла на садовом кресле. Пустая. Она все время была пустая.

Маргарета, уронив руки на колени, разглядывает Биргитту, пока та прикуривает, Биргитта отвечает быстрым взглядом, в нем — молчаливое предупреждение: я сама прекрасно знаю, как я выгляжу. Но скажешь хоть слово — и получишь так, что отлетишь!

Ее второй подбородок уже превратился в дряблый мешочек. Под глазами синие тени, шершавые губы потрескались, тусклые волосы со следами давнего перманента нависли над лицом, как полуопущенный занавес. Ляжки такие толстые, что джинсы вытерлись изнутри. Куртка проношена до того, что из кармана и из дырки на рукаве полезла белая синтетическая подкладка. А наружная ткань покрыта равномерным слоем грязи, как будто сверху на нее нанесли пульверизатором серовато-коричневый лак.

— Долго же ты, блин, ехала, — говорит Биргитта. — Уж я ждала-ждала и пошла.

— Машина была в ремонте, — говорит Маргарета. — Пока ее забрала...

Но Биргитта не слышит.

— Менты тут, суки, шизанутые...

— Неужели?

— Выходит, у них тут и по улице нельзя пройти... Я трезвая была, как стеклышко, а все равно замели. Я же им вообще ни хрена не сделала!

— А что ты в Норчёпинге делаешь? Как ты тут очутилась-то?

Биргитта глубоко затягивается и отчаянно моргает.

— Да тусовка вроде была. Не знаю толком, я вчера так ухайдакалась... Была вроде какая-то веселуха.

Провалы в памяти, отмечает Маргарета. Скоро, сестричка, мозг у тебя станет весь в дырках, как швейцарский сыр. И ты это знаешь.

— А ты не помнишь?

Биргитта, искоса глянув на нее, пытается бодриться.

— Да блин, ну, знаешь, просто тусовка отпадная была...

Она старательно растягивает рот, но надменной улыбки не выходит. Биргитта отворачивается в сторону и смотрит на воду, несколько раз торопливо смаргивая.

Маргарета кладет ей руку на плечо и притягивает к себе, и Биргитта кладет голову на ее плечо.

Один-единственный раз Маргарета ответила на телефонный звонок, хотя это и запрещалось. Дело было поздним зимним вечером, в первый год, когда Биргитта появилась в их доме. В четверг.

В четверг был у них банный день, вечером девочки надевали махровые халаты и следом за Тетей Эллен спускались в подвал. И пока Тетя Эллен отскребала одну, двое других сидели на деревянном настиле и ждали своей очереди.

Но в тот четверг Маргарета в подвал не пошла, у нее была температура, а значит, мыться было опасно. Она сидела скрестив ноги в Пустой комнате и читала «Великолепную пятерку», когда зазвонил телефон.

Она встрепенулась. Тетя Эллен всегда сердилась, когда Биргитта нарушала запрет подходить к телефону, но Биргитта все равно бросалась к аппарату с такой скоростью, что тот не успевал дотрезвонить и первого сигнала. Если Тетя Эллен мыла посуду или у нее руки были в чем-нибудь липком, то Биргитта всегда успевала схватить трубку первой, за что потом получала нагоняй.

И теперь Маргарета колебалась. Отвечать? Действует ли запрет в отсутствие Тети Эллен? Нет. Если звонят по телефону, то должен же кто-то ответить, а теперь, кроме нее, никто подойти не может. Она поспешно натянула сползшие толстые шерстяные носки — бегать босиком, когда температура, запрещалось под страхом смерти! — и на цыпочках выскочила в прихожую.

— Алло, — сказала она, подняв черную трубку, такую большущую, что еле удержала ее обеими руками.

— Миленькая детонька, — зарыдала трубка ей в ухо, — какое счастье, что ты подошла... Я уж так боялась, что опять подойдет та злюка и опять на меня накричит...

— Алло, — повторила Маргарета. — Кто это?

Женский голос в трубке снова запричитал:

— Ты что, не узнаешь, моя девочка? Ты уже не узнаешь мой голос? Это же твоя маленькая мамулечка, твой мамусик-пусик. Но я звоню в последний раз... — Рыдание перешло в вой: — Да-а, это мамочка тебе в последний раз звонит, девочка моя, потому что мамочка сейчас умрет! Все готово. Вон передо мной стоит целая банка с сонными таблетками, а рядом со мной лежит ножик... Я сейчас выпью все таблетки, а потом перережу себе вены, понимаешь? Вот тогда они увидят, эти нехорошие люди, которые нас разлучили с тобой, — это они не разрешают тебе прийти сюда и помочь мамочке! Вот тогда они пожалеют!

От жара пол закачался под ногами, и Маргарета ухватилась за стенку, чтобы не упасть.

— Кто это? — спросила она снова. — Алло! Это кто?

Рыдания мгновенно перешли в злобное шипение:

— Хватит притворяться, Биргитта! Ты прекрасно знаешь, кто это!

— Да, но... Это не Биргитта. Это Маргарета.

Незнакомый голос в трубке сразу сделался спокойным и четким.

— Ах вот как, ну тогда... Ага.

Раздались гудки. Биргиттина мама положила трубку.

— Нет, на фиг, — спустя мгновение говорит Биргитта, потягиваясь, и высвобождается из-под руки Маргареты. — Тут сидеть невозможно, задницу отморозишь...

Она права. Маргарета поднимается и оглядывается — не намокла ли сзади ее короткая дубленка.

— Ты хоть ланч сегодня ела? — Она тоже потягивается.

Биргитта ухмыляется в ответ:

— Ланч? Нет, ланч я не ем. И саппер тоже. А сегодня с утра так вообще ничего не ела.

— Тогда, может, пойдем перекусим?

Биргитта скривилась от отвращения:

— Нет, мне неохота...

— Зато мне охота. Может, хоть пиццу возьмем, а? Или как?

Биргитта, пожав плечами, ковыряется толстыми пальцами в пачке «Бленда», и лишь спустя секунду до Маргареты доходит, что это ее собственная пачка. Биргитта явно ее конфисковала, каждое ее движение показывает, что сигареты теперь ее и всякий, кто посмеет на них притязать, получит по заслугам. Маргарету раздражает собственная бесхребетность. Ну что она молчит, как дурочка, не смеет потребовать назад собственные сигареты? Она отворачивается и, сунув руки в карманы, идет в сторону Дроттнинггатан. Биргитта трюхает следом, но, нагнав ее, пошатывается.

— Зараза, — говорит она. — Туфли такие неудобные.

Маргарета следует за ее взглядом: на ногах у Биргитты старые черные лодочки — стоптанные, разношенные и явно великоваты ей на пару размеров. Маргарета покачивается на носках, пальцы немного застыли, притом что надежно упакованы в теплые и довольно модные ботинки. Все-таки еще зима.

— Ладно, хрен с тобой, пошли пожрем, — говорит Биргитта, — только платить тебе придется. У меня нет ни шиша.

Биргитта морщит нос при виде итальянского ресторанчика на Дроттнинггатан. Она не любит спагетти, они липкие и мерзкие. Но пицца и рыба-гриль, это, пожалуй, можно. Так что когда она входит, вид у нее более-менее довольный.

— Клево! — говорит она, скользя глазами по полкам с бутылками позади стойки.

Маргарета чувствует, как верхняя губа у нее сама собой поджимается. Надолго же ее хватило! Обычно ей достаточно было провести четверть часа в обществе Биргитты, как она поджимала губы, не хуже Кристины. А теперь вон вытерпела целых полчаса.

— Мы только поедим, и все.

Биргитта взмахивает руками, будто защищаясь:

— А я разве что сказала? Извиняюсь тогда. Извиняюсь за все.

В ресторанчике почти никого нет, однако официант не сразу подходит к их столику у окна. Биргитта меряет его оценивающим взглядом — молоденький брюнет в ослепительно-белой рубашке. Он в ответ бросает снисходительный взгляд и, заложив руки за спину, отворачивается к окну.

— Да? — произносит он затем повелительным тоном.

— Мы хотели бы сначала посмотреть меню, — заявляет Маргарета, напустив на себя высокомерие. — И будьте любезны принести его сию минуту.

— И пару крепкого пива, — встревает Биргитта. — Чтоб было чем горло промочить, пока мы решаем.

Маргарета со вздохом откладывает принесенное меню в сторону.

* * *

Пора бы уж научиться. За эти годы перенесено уже достаточно приступов острой благотворительности, можно бы и усвоить, что никакая помощь Биргитте не остается безнаказанной. Об этом, собственно, можно было догадаться уже после того, самого первого раза. Хотя, если честно, тогда она искала Биргитту не с целью помочь ей, — она сама тогда нуждалась в помощи.

Марго потеряла к ней интерес спустя несколько недель после студенческих экзаменов. Она что-то прослышала про заброшенное поместье на побережье Бровикене. Четырнадцать комнат! Расписной потолок! Собственный теннисный корт! — а с тех пор как Маргарета категорически отказалась бросить занятия археологией в университете Гётеборга и превратиться в томную барышню из поместья, Марго могла сутками с ней не разговаривать. Разумеется, она по-прежнему накрывала стол на троих, но когда ей случалось передавать Маргарете соль или молоко, движения ее делались какими-то деревянными и дергаными. Теперь она полностью сосредоточилась на Генри. Ее мечта о поместье стала лазерным лучом, нацеленным ему в лоб.

Особого неудовольствия у Генри эта ее причуда не вызывала, хотя он долго бурчал, что бабы дуры, ничего не смыслят в делах. Но с другой стороны, и слепая курица иной раз найдет зерно, и эти руины не такое уж плохое капиталовложение, при условии, что Марьит не станет соваться в реставрацию. Со строительной фирмой он будет иметь дело сам, Марьит может выбирать только цвет ковров, а насчет остального пусть помалкивает. Марго усердно кивала. Конечно! Но можно она закажет поездку в Лондон на август? Тогда она сможет опять зайти в тот потрясающий магазин ковров на Оксфорд-стрит, а Генри — посидеть в своем любимом пабе в Сохо. Генри милостиво кивал, и Марго в восторге складывала толстенькие ручки. Какая прелесть!

Вот так и получилось, что Маргарета оказалась дома одна, когда пришла пора укладывать вещи и собираться в Гётеборг. Сборы шли медленно, потому что ее одолевали сомнения: как быть с подарками, полученными от Марго и Генри? После трех сочельников, двух дней рождения и выпускного экзамена ее шкатулка с украшениями стала тяжелой, словно сундук с кладом. Но имеет ли она право считать эти сокровища своими? Да и во что все это упакуешь? У нее только небольшой чемодан, с которым она сюда приехала, и в него не запихнешь и третьей части накупленных за это время тряпок. И на что жить в Гётеборге — ведь до первой стипендии пройдет не одна неделя?

Еда кончилась на третий день. Маргарета поглядела на последний бутерброд — горбушку, намазанную тонким слоем масла, — и решила считать драгоценности своими. Из романов, которых прочитано было немало, она знала о ломбардах, и, кроме того, ей было известно, что один такой ломбард существует в Норчёпинге до сих пор. Она видела вывеску, когда весной якобы ходила на свиданье к сказочному принцу, а на самом деле слонялась по переулкам позади ратуши.

Отправиться в ломбард было все равно что попасть на страницы какого-нибудь романа — шестидесятые годы вмиг сменились десятыми, а сама она ощутила себя чахоточной героиней в полуботинках на пуговках и в поношенном платье, забыв про свою мини-юбку и сабо на платформе. Человек за стойкой оказался явно из того же романа: тщедушное сутулое существо в потертом черном костюме и с такими белыми пальцами, словно он никогда не покидал этой облицованной бурым камнем каморки и не видел иного света, кроме желтого огонька мутной лампочки. Он молча осмотрел золотые часики, жемчужные серьги и цепочку, которыми она решила пожертвовать, и назвал цену: триста двадцать пять крон. Целое состояние! Маргарета молча кивнула и выхватила ручку, чтобы расписаться в квитанции. Воображаемая чахотка мигом прошла, и сердце колотилось в юном и совершенно здоровом теле — в теле, которое вот-вот завоюет весь мир.

В «Домусе» она купила два чемодана и поехала домой на трамвае — волосы развевались на ветру, влетавшем в открытые окна. Одним прыжком соскочив с трамвая, она галопом помчалась к крытой пластиковой черепицей вилле Генри и Марго, взбежала наверх, перескакивая через две ступеньки, и бросила на пол чемоданы. Yes! Она свободна! Наконец-то!

Когда новые чемоданы были уложены, ей захотелось отдать дань прошлому: она позвонила Андре, хотя знала, что он уехал в отпуск с женой и детьми. Долго стояла она, крепко прижав к уху трубку и намотав провод на указательный палец, стояла и слушала гудки, представляя себе, как они разносятся в пустом доме. А потом, медленно положив трубку, схватила свои чемоданы.

Теперь — скорее на вокзал! Плевать, что она не знает расписания. Раньше или позже поезд будет.

В течение осеннего семестра она пару раз написала Марго и Генри, но не получила ответа. Молчание ее встревожило, поэтому второе письмо было длиннее, лживей и льстивей первого. Она благодарила за все то время, что провела в их доме, и бодренько описывала свое новое житье-бытье: места в общежитии ей не досталось, но она сняла комнатку с полным пансионом в Старом городе, недалеко от Хедена. Гётеборг — чудо, хотя там часто дует ветер и идет дождь. С учебой все в порядке. Первый зачет она рассчитывает сдать до Рождества. Разумеется, пришлось немножко приврать: у нее появилось много друзей. В особенности мужского пола.

Писала она и другие письма, покороче и поближе к истине, но чтобы полностью откровенные — никогда. Она никогда не упоминала в них о том, как временами муторно сосет под ложечкой, ибо имени этому ощущению не знала. Зато она писала Андре о любви, Тете Эллен — об одиночестве вечерами, Кристине о занятиях, а Биргитте — о том, как она то мечтает о семейной жизни, то боится ее. Много месяцев она не получала ни единого ответа, но в декабре, вернувшись с лекций, увидела маленькую открытку, прислоненную к лампе на комоде в холле. Квартирная хозяйка улыбнулась, увидев, с какой стремительностью Маргарета кинулась к открытке, и призналась, что уже ее прочла. Ну-ка, что же там? Маргарета пробежала глазами несколько строчек и положила ее обратно. Значит, ей не придется встречать Рождество в меблированных комнатах: Кристина собирается на Рождество в Вадстену. Спрашивает, не хочет ли Маргарета поселиться с ней вместе в монастырском пансионе? И встретить Рождество с Тетей Эллен, в приюте?

В последнюю неделю адвента она отнесла в ломбард кольцо с белыми камешками и — поколебавшись — свой предпоследний золотой браслет. Кольцо оказалось дороже, чем она предполагала. Засунув деньги в карман кроличьей шубки, купленной ей Марго в прошлом году, она вышла в город и много часов проходила по Авеню, пока наконец не нашла превосходные подарки. Шаль ручной вязки из «Рукоделья» для тети Эллен. Кожаные перчатки на меху для Кристины. И розовая кофточка из нежнейшей ламы для Биргитты.

И только сев в поезд, сообразила, что Биргитта наверняка не станет встречать с ними Рождество.

И все-таки Рождество, как положено, стало праздником примирения. На вокзале ее встретила совсем иная Кристина, непохожая на ту, с которой она рассталась на перроне в Норчёпинге. По-прежнему бледная и тощая, она казалась уже не больной, а — Маргарета подбирала слово — какой-то... подсеребренной. Теперь Кристина очень подошла бы к усадьбе Марго. Может, свести их друг с дружкой? Чтобы Кристина летом подрабатывала сентиментальной барышней в усадьбе на Бровикене и сидела бы там все лето с вышиваньем перед старинным, до полу, французским окном, олицетворяя собой духовность.

Их комната в монастырском пансионе и вправду оказалась настоящей кельей: неяркая лампа под потолком, две узкие кровати с визгливыми пружинами и распятие на стене. За узким окном стоял уже непроглядный сумрак, хотя был еще ранний вечер, снег кружился в свете одинокого фонаря на Страндпроменаден, а на заднем плане мерцали черные воды Веттерна. Маргарете вдруг захотелось плакать: прижавшись лбом к стеклу, она старательно смаргивала слезы. И все без толку, ей пришлось так стоять долго-долго, пока она, осторожно вытерев пальцем щеку, наконец решилась обернуться. Кристина ничего не заметила. Она с увлечением распаковывала Маргаретины вещи и вешала их на проволочные плечики. Как мама. Или настоящая старшая сестра.

— Я, собственно, думала, что мы заберем ее домой, — сказала она, оправляя рукой белую блузку. — Что мы отметим Рождество дома в Мутале, в точности как раньше. Ее бы отпустили на несколько дней, тут нет ничего такого... Но Стиг Щучья Пасть уже сдал дом, а всю мебель отправил на хранение на склад. Все-таки он к ней так добр!

— Но представляешь, если она выздоровеет? Где ей тогда жить?

Кристина повернулась и посмотрела ей в глаза:

— Тетя Эллен не выздоровеет никогда. Разве ты не понимаешь?

Лицо Маргареты дернулось.

— Но ведь бывали чудеса...

— Нет, — отрезала Кристина, — никаких чудес не было. Никогда.

Кристина предусмотрела все до последней мелочи. Она заблаговременно, еще за месяц до Рождества, переговорила с заведующей приютом и получила разрешение устроить отдельный рождественский стол в комнате Тети Эллен, а также заручилась позволением монахинь пользоваться по вечерам гостиничной кухней. Накануне сочельника спать она легла только в четыре утра, однако вид у нее был ни капельки не усталый, когда она, открыв холодильник, с торжествующим видом продемонстрировала свои кулинарные произведения: рыбная запеканка и маринованная селедка в баночке, ветчина и тефтели, красная капуста и запеченные свиные ребрышки, студень, миндальные трубочки и имбирное печенье. Плюс закуплены готовые деликатесы — сыры и печеночные паштеты, сосиски и солодовый хлеб. Все разложено и упаковано в маленьких формочках и пакетах из вощеной бумаги.

— О, — рассмеялась Маргарета. — Прямо рождественский стол Тети Эллен. В миниатюре...

Кристина рассмеялась в ответ:

— Вот именно. Я решила, в этом году у нас будет кукольное Рождество.

И Тетя Эллен засмеялась, когда они явились со своими корзинками: она даже стала больше похожа на себя прежнюю, один раз ущипнула Маргарету за щеку и назвала дурехой, другой — нахмурилась и велела Кристине есть как следует, чтобы у нее наконец наросло мясцо. Сиделки помогли ей украсить комнату к празднику: в конической вазе, принадлежащей ландстингу, стояло несколько еловых веток с шариками, а на подоконнике горели три свечки — в подсвечнике, позаимствованном из терапии. Когда же подошло время дарить подарки, она смутилась и забормотала:

— Если б меня руки слушались, как раньше, — пролепетала она невнятно, пока Маргарета разворачивала предназначенный ей сверток, — я бы сделала для тебя что-нибудь красивое...

Маргарета с нежностью разглядывала подарок — скромное колье из некрашеных деревянных палочек и шариков, чередующихся в прихотливом узоре.

— Но оно очень красивое, — сказала она, натягивая колье через голову. — Ужасно красивое!

Кристина, кивнув, стиснула свой сверток:

— Очень идет к этому платью. А на черном вообще будет изумительно.

Она развернула упаковочную бумагу: пара вязаных прихваток для кастрюль.

— Я только осенью научилась вязать крючком. — Тетя Эллен улыбнулась своей кривой улыбкой. — Это можно делать и одной рукой. Следующим номером будет покрывало...

— Чур мне желтое, — засмеялась Маргарета.

Что-то блеснуло в Кристининых глазах.

— А мне — розовое!

Тетя Эллен долго держалась, но ближе к десяти заметно устала. И не возражала, когда Кристина и Маргарета сняли с нее платье и надели ночную рубашку, и явно была довольна, когда потом они сидели по обеим сторонам ее кровати. Когда она уснула, они осторожно отодвинули стулья и прокрались по коридору в буфет для персонала. Пока Кристина наливала воду в мойку, Маргарета искала полотенце.

— А чем, по-твоему, сейчас занимается Биргитта? — спросила она.

Кристина пожала плечами:

— Не знаю. Надо думать, тем же, чем обычно.

Маргарета аккуратно поставила перед собой первую вытертую тарелку.

— Но не в такой же вечер... А?

Кристинин голос звучал по-прежнему тихо, но тон сделался резким:

— Кто знает, чем такие занимаются на Рождество? Кто знает, чем они вообще занимаются? Я не хочу об этом говорить. Противно!

Когда они вышли на улицу, все еще шел снег, мороз щипал Маргарету в просвет между кроличьей шубкой и сапогами. Кристина конечно же оделась куда разумнее; пальто у нее было длинное, ниже колена, да еще перед выходом она поддела рейтузы. Маргарета не сразу осмелилась задать вопрос, который мучил ее уже целый час:

— А мы пойдем к ночной мессе?

Кристина недоуменно уставилась на нее, натягивая свои новые перчатки. Они отлично ей подошли — и по размеру, и по цвету.

— Нет, — ответила она. — А зачем?

Потому что мне это нужно, думала Маргарета уже позже, лежа на скрипучей монастырской кровати.

Потому что моим глазам нужны изображения святых и горящие свечи, потому что внутри у меня пусто-пусто и я хочу наполниться ревом органа и пением псалмов, потому что хочу простить и быть прощенной...

Она зажмурила глаза, вспоминать не хотелось. Надо выкинуть все это из головы, так чтобы через несколько лет, вспоминая об этой осени, она не могла бы припомнить ничего, кроме учебы и симпатичной квартирной хозяйки. И как бы она ни напрягала память, чтобы в мыслях не всплыло бы позора... Это произошло, как только она поступила в университет, и стыд был таким тяжким, что парализовал ее, что она — шумная, хохочущая, вечно кокетничающая Маргарета — не смела заговорить с однокурсниками, что она вместо их праздников и вечеринок в одиночестве слонялась по улицам, вдавив правый кулак под ложечку... Забыть, забыть о том, как она оборачивалась и глядела в глаза незнакомых мужчин, когда те с нею заговаривали. И как она трижды шла за ними следом и молча делала то, что им хотелось.

Могла ли она даже сквозь густую темноту кельи прошептать об этом Кристине? Могла ли она рассказать ей, как стояла на каких-то задворках, спустив трусы до колен и прижавшись щекой к щеке незнакомого мужчины? Как в кинозале она раздвинула ноги под чьими-то шершавыми пальцами? Как она молча пошла за безымянным незнакомцем в дешевые меблированные комнаты? О том, что она ощущала некое облегчение, покуда все это происходило, а потом захлебывалась отчаянием и сама влепляла себе пощечину — в наказание за несбывшийся душевный мир и покой, за то, что никому она не нужна дольше чем на какие-то минуты?

Нет. Этого она никогда не смогла бы рассказать. Кристине во всяком случае. Но, может быть, Биргитте.

Тону, думала она. Спасите меня кто-нибудь!

Кристине нужно было возвращаться в Лунд уже на третий день Рождества, чтобы сдавать зачеты, начинался новый семестр. Маргарета проводила ее на вокзал, они поспешно обнялись на прощание и пообещали друг другу писать и видеться чаще.

Потом Маргарета пошла в приют, рождественский снег стал дождем и лужами, и Тетя Эллен закивала ей в ответ на предложение погулять. В те дни у них было множество прогулок, Тетя Эллен соскучилась по свежему воздуху, и ее не пугал ни моросящий дождь, ни пронизывающий ветер. Она все больше становилась прежней собой; во второй половине дня они ходили в кондитерскую на Рыночной площади, где Маргарета должна была молча стоять у кресла, покуда Тетя Эллен общалась с тетками за прилавком и допрашивала их относительно всех ингредиентов каждой булочки и пирожного. За день до встречи Нового года она заказала гигантский торт и, несмотря на зарядивший с утра мелкий дождь, настояла на том, чтобы отправиться за ним самой. И поскорее! Персонал обычно пьет кофе в четыре часа, и к этому времени торт должен быть уже на столе. На обратном пути она, съежившись в своем кресле, ворчала, чтобы Маргарета обходила булыжники, а то торт совсем расползется в коробке. Маргарета смеялась. Пальцы у нее онемели от холода, а кроличья шубка слиплась и отяжелела от дождя, но от знакомого ворчания Тети Эллен делалось теплее.

Но в конце концов праздники кончились, и надо было уезжать. Она пришла проститься, и когда Тетя Эллен погладила ее по лицу, прижалась щекой к ее руке.

— Может, напишешь как-нибудь?

— У меня рука дрожит, когда я пишу, — покачала головой Тетя Эллен. — Ты не разберешь...

— Разберу, — заверила ее Маргарета. — Ты пиши. Ну пожалуйста, напиши мне.

Тетя Эллен отвела челку с ее лба.

— Да-да, — проговорила она. — Я худо-бедно все ж таки могу писать. Раз уж это так важно...

Маргарета не отдавала себе отчета в том, что планировала это с самого начала, и, только уже стоя на перроне, сообразила, что ждет вовсе не поезда на Мьёльбю, чтобы там пересесть на гётеборгский поезд. Сперва она поедет в другую сторону. Ведь один рождественский сверток все еще лежит в ее дорожной сумке.

В Мутале тоже шел дождь, и она, постояв в зале ожидания и глядя в парк — может, дождь все-таки кончится, — наконец уткнулась подбородком в косматый воротник шубки и решительно толкнула дверь.

В кармане лежал смятый листок с адресом, ей удалось выпросить его у Стига Щучьей Пасти, прежде чем Биргитту отправили в Норчёпинг. Это был какой-то переулок в Старом городе, но что за дом, Маргарета представляла себе довольно смутно... Ничего удивительного, дома там не особенно отличались друг от друга — все примерно одинаковой высоты, кособокие и облупленные.

Однако, проходя по городу, она видела, как Мутала стряхивает прочь свое прошлое. Там, где прежде лепились одна к другой рахитичные деревянные халупы, теперь высились новенькие многоквартирные блочные дома с черепичными крышами. Будущее приближалось, неумолимое, как свекровь. Оно рассчитывало на чистоту и уют там, куда оно придет.

Но до переулка, где жила Биргитта, оно еще не успело дойти, только выслало перед собой, как гонца-скорохода, новенькую бензоколонку, появившуюся на пустыре вместо снесенного дома. А в остальном все было по-старому: ветхие заборчики возле тротуаров, обшарпанные деревянные фасады.

Маргарета нажала на ручку входной двери, вошла в подъезд и огляделась. Стены, обшитые потемневшей вагонкой, протертый линолеум на полу. И никаких новшеств, даже элементарной синей таблички с белыми пластмассовыми буквами — списка жильцов. Впрочем, на стене висело четыре старомодных почтовых ящика, может, какой-нибудь из них — Биргиттин. Но нет. Фамилии «Фредрикссон» ни на одном из них не было. На них вообще не было фамилий.

— Да чтоб ты провалилась! Блядь чертова!

На верхнем этаже открылась дверь, оттуда громыхнул бас, секундой позже вниз по лестнице загремели тяжелые шаги. Маргарета прижалась к стене. Человек, проходя мимо нее, накинул на себя черную куртку, кожаная пола хлестнула ее по лицу, но он словно бы ничего не заметил и, пинком распахнув дверь, скрылся. Но прежде чем дверь захлопнулась, она успела разглядеть на его куртке здоровенное, во всю спину, изображение тигра.

«Мальчишка, — подумала она. — Биргитта связалась с несмышленышем».

Теперь она знала, что пришла, куда нужно. Это был Дог, малость растолстевший и потрепанный, но, несомненно, тот самый Дог, что несколько лет назад был первым рыцарем раггарского ордена. А если Дог здесь, то, скорее всего, и Биргитта тоже.

Где-то закричал младенец, и была в его плаче какая-то обреченность, от которой поднимавшуюся по лестнице Маргарету передернуло. Она остановилась на площадке. За которой из этих двух коричневых дверей — Биргитта? Сама не зная почему, она выбрала правую.

Звонок заставил младенца умолкнуть, но лишь на мгновение, спустя секунду крик раздался снова, одновременно со звуком шагов по дощатому полу.

— Да, — сказала Биргитта и распахнула дверь. — Что такое?

Квартира оказалась допотопной, без отопления и горячей воды. Из щелей дуло. Одинокий обогреватель с открытой спиралью алел посреди кухни, а на железной плите стояла электроплитка. Нагреваются такие сто лет, Биргитта успела выкурить три Маргаретины сигареты, пока сварился кофе. Где-то продолжал кричать ребенок, но уже негромко и не так отчаянно.

Биргитта по-прежнему была красива: волосы такие же ослепительно-светлые, кожа — ровная и бархатная, и такой же мягкий изгиб губ. Но кончики пальцев — такие же распухшие вокруг под корень обкусанных ногтей, а в волосах уже четко просматривались борозды от расчески. Голову не мешало бы помыть. Ей вообще не мешало бы помыться: грязно-серая полоса на шее, памятная со времен детства, появилась снова, и теперь казалось, это железный ошейник сдавил ей горло.

Биргитта, заметив ее критический взгляд, взглянула в ответ не менее критически.

— Ты похожа на мокрую курицу. — Разлив кофе, она подпихнула блюдце с сухарями в Маргаретину сторону. — Что ли, вплавь сюда добиралась?

— Дождь идет, — объяснила Маргарета, хватая сухарик. — А я шла пешком от самого вокзала.

Биргитта бросила взгляд за окно, похоже, она только сейчас заметила там серую холодную морось. Потом равнодушно повернулась к окну спиной и вытянула ноги перед собой, разглядывая свои стройные икры, обтянутые черными нейлоновыми чулками. Ребенок, уставший было кричать, заплакал снова, но тоньше и слабее. Биргитта его словно не слышала.

— И чем теперь занимаешься? — Она опустила ноги.

— Учусь. В Гётеборге. Я же писала. Ты что, не получила письма?

Биргитта пожала плечами, зажигая сигарету:

— А в Мутале ты зачем? Если переехала в Гётеборг?

Маргарета протянула сверток через стол и попыталась улыбнуться:

— Чтобы принести тебе рождественский подарок.

Биргитта уставилась на сверток, уронив обгоревшую спичку в пепельницу, но брать его явно не собиралась.

— Бери, — сказала Маргарета. — Это тебе!

Биргитта нерешительно взяла сверток одной рукой, но потом, сдвинув сигарету в угол рта, проворным движением энергично рванула ленточку и скотч.

— Ого. — Она выпустила другим углом рта облачко дыма, держа розовую кофточку перед собой. Кофточка была с глубоким треугольным вырезом, такие успели выйти из моды и смотрелись немного забавно, но Маргарета знала, что Биргитте нравится стиль «вамп» — кофточки с глубоким вырезом и узкие юбки.

Биргитта положила кофточку на колени, вынула изо рта сигарету и недоверчиво пыхнула дымом:

— Ты, что ли, приехала из Гётеборга, чтобы подарить мне кофту?

Маргарета, вдруг смутившись, взялась за чашку.

— Нет. Я на Рождество была в Вадстене. У Тети Эллен.

Биргитта наморщила лоб:

— Что, старуха переехала? Она теперь в Вадстене живет?

Маргарета сделала глоток.

— Она в Вадстенском приюте.

Вид у Биргитты был удивленный.

— Она все болеет?

Маргарета кивнула, уставившись в стол. Клеенка потрескалась, из трещин торчали белые нитки.

— Ее парализовало. Половину тела. Она никогда не выздоровеет.

Биргитта глубоко затянулась и, отведя взгляд, произнесла резким голосом:

— Я не виновата.

Маргарета опустила глаза, не зная, что ответить. Наступило молчание, дождь шелестел по стеклу, а плач ребенка понемногу иссякал, как ручеек. Маргарета глядела в свою чашку, вдруг почувствовав усталость. Безнадежно. Даже Биргитте она не сможет рассказать о том, что с нею случилось осенью, а если и сможет, то Биргитта не поверит ей, во всяком случае, ничего не сможет объяснить, слишком крепко укоренившаяся в собственной жизни. Ребенок перевел дух, а секундой позже плач перешел в отчаянный вопль.

— Чертов гаденыш!

Биргитта оттолкнула чашку, поднялась и, пройдя в одних чулках через кухню в переднюю, скрылась из виду. Было слышно, как она хлопнула дверью.

— Тихо! — крикнула она пронзительным голосом. — Не замолчишь — убью!

Маргарета вскочила так поспешно, что упал стул у нее за спиной, только теперь до нее дошло, что ребенок находится тут, в Биргиттиной квартире. Она в три шага одолела кухню и, чуть не поскользнувшись на линолеуме прихожей, ухватилась за дверной косяк.

Биргитта стояла в маленькой темной комнатке, должно быть, спальне: шторы были опущены, а у стены стояла незастланная постель, на полу на матрасе валялись драные одеяла. Посреди комнаты стояла детская кроватка. Пахло отвратительно, испражнениями и чем-то приторным.

Биргитта застыла у кроватки по стойке «смирно». Спина прямая, как копье, руки прижаты к телу, взгляд устремлен в потолок.

— Цыц! — кричала она. — Цыц, засранец, не то убью!

Из кроватки донесся пронзительный крик и показалась маленькая ручонка. Маргарета нерешительно шагнула в комнату:

— Биргитта? У тебя ребенок?

Биргитта круто повернулась и тупо уставилась на нее:

— А ты думала — нет?

Ей удалось обставить это как подобие игры — младшая сестренка просит старшую дать ей поиграть в свою хорошенькую куклу. Мальчику было всего три месяца, и он почти ничего не весил, и все-таки Маргарета словно уловила блеснувший в его глазах совершенно осознанный страх, когда она подняла его и снова положила в кроватку. Его попка оказалась темно-малиновой, почти лиловой, — она попыталась подтереть его краешком ползунков, все равно безнадежно испачканных — жидкий кал давно просочился сквозь памперс и растекся по ногам.

Она сбегала на кухню и намочила ползунки, чтобы как следует подтереть малыша, потом вернулась в комнату, нашла пачку целлюлозной ваты, отщипнула несколько кусков, как когда-то делала, играя в куклы, и запихнула их под памперс. Пластик на нем задубел, а швы стали коричневыми от засохших какашек. Она завернула малыша в одеяло, и он лежал у нее на руке, как маленький капустный голубец, продолжая кричать, но потише и с закрытыми глазами. Выпуклый лобик взмок от пота.

Маргарета остановилась на пороге кухни, склонив голову набок, — Биргитта, сидя за столом, раскуривала очередную сигарету.

— Он, наверное, голодный?

Биргитта выпятила верхнюю губу и стряхнула пепел:

— Ничего он не голодный. Просто вредничает, сволочь.

— Слушай, ну пожалуйста, — взмолилась Маргарета.— Я никогда не кормила малышей из бутылочки. Можно?

Биргитта кивнула, но отвела глаза.

Ей пришлось самой искать пакет со смесью и набирать воду в кастрюльку и, найдя ершик, мыть засаленную бутылочку. Это не очень получалось, невозможно было отмыть ее как следует в холодной воде и только одной рукой. Она не смела положить малыша, он все кричал, а Биргитта, продолжая сидеть, заткнула руками уши, — кто знает, что она бы с ним сделала, положи Маргарета мальчика на пол хоть на минутку. Но готовить смесь, держа в одной руке ребенка, было неудобно — она слипалась комками.

Наконец Маргарета села у кухонного стола и сунула соску малышу в ротик, он секунду смотрел на нее бессмысленными глазами, потом закрыл их и стал сосать. В квартире вдруг стало тихо-тихо: Биргитта все так же сидела сгорбившись над кухонным столом, зажимая руками уши.

— Как его зовут? — тихонько спросила Маргарета.

Биргитта опустила наконец руки и пожала плечами. Ее пальцы шарили по клеенке в поисках сигаретной пачки, но, найдя ее, тут же отпустили.

— Слушай, — сказала она, — ты не посидишь часик с ребенком? Мне надо в магазин сходить. И в социальный отдел, мне нужны деньги на врача.

Маргарета с сомнением взглянула на часы. Голос Биргитты сделался р