Информация по реабилитации инвалида-колясочника, спинальника и др.
Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Библиотека Библиотека

Глава IV. Инвалид детства

Приезжая из Красно-Шахтинска, Лёнюшка сразу шел к старцу Иерониму исповедоваться в том, что его там совсем замучил дух осуждения священнослужителей, которые не вычитывают все, что положено по типикону.
Отец Иероним смотрел на него сочувственно, а потом ласково говорил:
— Если тебя это смущает, чадо, читай дома все, что не дочитал в церкви, и будь спокоен.
Возвращаясь в Красно-Шахтинск, Лёнюшка так и делал, следуя благословению старца, пока порой не засыпал глубокой ночью, стоя на коленях и уткнувшись лицом в книгу.
Зато в Пустыннике отца Иеронима он испытывал величайшее облегчение после многочасовых служб, ибо они избавляли его и от пресловутого «беса осуждения», и от необходимости, борясь с немощами, заплетающимся языком и уже слипающимися глазами восстанавливать урезанное многочадными и задерганными красношахтинскими иереями церковное правило, за что он часто подвергался нападению «горделивых помыслов».
— Грешен! — говорил он сокрушенно старцу. — Возымел мечту самому сделаться батюшкой! — И застенчиво опускал голову.

«Ересь! — повторяла про себя Ирина, вытирая ноги о скомканную на пороге тряпку и проходя в избу. — Чушь и ересь!»
Она промерзла до костей, но не чувствовала холода — все в ней кипело от негодования.

…Они возвращались с Пелагеей из церкви. Ледяной ветер не переставал дуть в лицо, хотя, казалось, они только и делали, что куда-то сворачивали, словно нарочно запутывали следы и уходили от слежки: закоулками, пустырями, непролазными стройками, проходными дворами, между сараев и заборов, палисадников и собачьих будок. У Ирины леденели ступни в легких сафьяновых сапожках, но ей приходилось замедлять шаг, потому что старуха еле-еле плелась по рытвинам и колдобинам.
— И правильно, — сказала наконец Пелагея, морщась от резкого ветра, — правильно, что сына своего у своей юбки не держишь. А захочет тебя увидеть — так сам и приедет. А то — что ты его смущать приехала, что ли?
— Почему смущать? — удивилась Ирина.
— Так ведь они, когда монашество принимают, от всего кровного и родного отрекаются, от всего тленного да земного, потому как принимают ангельский образ. И от братьев, и от сестер, и от отца с матерью. А так — он живет тут без тебя, дом уж небось и забывать стал, а тут ты как напоминание. Искушение одно!
— Как это — отрекаются? — возмутилась Ирина. — Да что же за ересь-то такая — от матери отрекаться! Кто это все придумал? Ну я понимаю — бывают какие-то исключительные случаи, когда мать уж совсем неблаговидная, а если такая, которую сам Бог любит…
— Да во имя Христа и отрекаются! — почти пропищала Пелагея. — Как Он сам заповедовал, помнишь, в Евангелии — «враги человеку домашние его». И еще — «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня, и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, недостоин Меня»…

Она хотела было удалиться в комнатку за занавеской, чтобы до Сашиного прихода допить до дна откупоренное и уже пригубленное ею словесное зелье, которое действовало на нее самым изнуряющим образом.
«Это же надо, — думала она, — до чего только не додумаются эти жалкие, никем не любимые, никому не нужные люди, которым нигде нет места, кроме как здесь, на задворках мира и истории, среди этой помоечной утвари. Так вот на чем они держатся! А ведь я предупреждала! Так вот что они выдумали себе в утешение — равенство, беспощадное равенство: они захотели, чтобы все стали такими, как они! А если ты красив, если ты любим, богат дарованиями, если ты бережно вскормлен, взлелеян, воспитан миром, они потребуют от тебя — отрекись, стань, как мы! И если у нас ничего нет в этой жизни — пусть и у тебя ничего не будет! А иначе — прочь от врат вечности, ибо мы, мы, сирые да никчемные, стоим на страже и никого не пускаем. Мы — нищие да увечные — узурпировали ее! Плати нам за вход удачей, родством, талантом — ну тогда мы еще посмотрим, еще поторгуемся!»
Однако свет в ее комнатке никак не загорался, и она, приглядевшись, увидела, что лампочка из патрона, свисающего почти до уровня ее головы, вывернута. Она вернулась в комнату и, положив тетрадь на колени, стала ее перелистывать как бы так, невзначай, задерживаясь взглядом лишь на каких-то фигурках и мордочках, которыми она была испещрена по-пушкински щедро. В нескольких она узнала себя и осталась вполне довольна своими аккуратными чертами лица, глазами, причудливо разрезанными до самых висков, длинной шеей и подчеркнуто беспорядочными, разбросанными по плечам волосами. Кое-где выплывал иконописный строгий Таврион, мелькал шаржированный Калиостро, ковылял Лёнюшка и топорщила скуластое лицо старостиха, застыв в немом, но выразительном крике.
На отдельном листе, разделенном пополам двумя жирными параллельными линиями, был нарисован старый Александр с характерным для него прищуром правого глаза, по другую сторону — старец Иероним в какой-то экзотической шапочке, похожей на купол храма. Далее шел текст:
Я часто думаю о маме, а сегодня даже исповедовался старцу о своих согрешениях перед ней. Ведь я ее фактически бросил на произвол судьбы, совсем одну! Баба Вика терпит ее сейчас только потому, что у мамы все плохо: я сбежал, деньги кончаются, жизнь проходит. А к тому же еще этот жлоб, который постоянно торчит у нее! Я пытался объяснить отцу Иерониму про маму и сказал: понимаете, она привыкла иметь все самое лучшее и не замечает, что ей уже давно подсовывают какой-то третьесортный ширпотреб, дешевку всякую. И потом — она уверена, что весь мир создан для нее. Он улыбнулся и вдруг сказал: а ведь так оно и есть. Весь мир создан для каждого человека. И потом еще добавил: надо сейчас за нее крепко молиться и просить для нее помощи у Бога. А когда я уходил, он вдруг задержал меня на минутку, поглядел ясно и сказал: может, еще Господь ее и сюда приведет! А я закричал: не приведи Господи! Она же тут все вверх дном перевернет, всех под свою дудку плясать заставит! А он сказал: вот видишь, ты больше полагаешься на собственное разумение, чем на Промысел Божий.
Ирина захлопнула тетрадь и отложила ее в сторону, всем своим видом выражая, насколько она гнушается вновь прикоснуться к ней. «Какая низость! — думала она с отвращением. — Еще не хватает иметь возле себя мелкого доносчика, ябеду! Нет, вот этого я ему никогда не прощу!»
Она была уязвлена и обижена. Ей казалось, что весь мир восстает на нее в лице сына и всей этой монашеской клики — и этого Лёнюшки, и этой бабы, боящейся порчи, и страшного лощадиного человека, и даже суетящейся вокруг стола Пелагеи.
— Да ты, Татьяна, не убивайся так, слышь? — приговаривала Пелагея, расставляя тарелки. — Говорят, если по мертвым на земле дюже отчаиваться будем да болеть — им на небе больно тяжко делается. Ты, главное, слышь, Татьяна, молись сейчас за сына-то прям до сорокового дня не отступайся! Как помер Лёнюшкин отец — ох, и ярый был атеист, ох, и лютый! — Лёнюшку бил прямо в лицо кулаком и крест с него сдирал, и иконки его топтал каблучищами. «Я те, — кричал, — не позволю марать мою партийную репутацию!» Так вот — как помер он, ну, говорит Лёнюшка, не знаю, как за него за изверга и молиться!..

— Хватит! — оборвала Ирина. — Оставь, дорогая мама, свои житейские премудрости при себе! Мало тебе, что ты после смерти отца скатилась до этого партначетчика, который чуть не лопается от своей высокоответственности и, даже восседая за чаем в одном исподнем, докладывает, словно на партсобрании, что мясо в Англии едят только лорды! Я, мама, презираю этот утилитарный мир и не собираюсь делать ему реверансы! И пусть я буду есть котлеты за пять копеек…
— За шесть, — не без ехидства поправила ее мать.
— Ну, хорошо, за шесть, — этот мир не дождется, чтобы я расплачивалась за его ветчину божественным эликсиром!

— А я говорю, — вздохнула Пелагея, — изверг-то он изверг, да ведь отец тебе, Лёнюшка, родной! Ну, стали мы с ним кафизмы читать. Ох, бывало, начитаешься — буквы в глазах так и мелькают, так и мелькают, уж и поясницу ломит, и коленки дрожат — столько мы за него поклонов положили! Наконец, снится он мне, отец-то, вечная ему память, на девятый день. Двор, что ли, какой или сквер — темный в дожде, осенний. И лист уже начал валиться — черный такой, волглый, вялый. А он-то стоит по самый пояс в земле, сдвинуться никак не может. А лицо у него злобное такое, ехидное, унылое. Ну, — говорю Лёнюшке наутро, — плохо, мол, дело, худо ему там — в место он попал вязкое, темное да сырое, не знаю уж отмолим ли…

— Нет, нет, нет и еще раз нет! — Ирина взмахнула легким запястьем. — Это не для меня!
Аида презрительно скривила рот.
— Вся моя жизнь, — вдохновенно продолжала она, — была гимном любви и свободе! И я не желаю прибегать к насилию — пусть даже метафизическому. Мир не дождется, чтобы я выплясывала канкан под его заунывные звуки! — Волосы упали на ее лицо. — Я не стану разыгрывать на жизненной сцене этот жалкий спектакль!

— А Лёнюшка, — Пелагея вдруг перекрестилась на иконку, — уж и сам за папашу страдать стал. Нет, говорит, Господь милостив, попросим Его еще, до самого сорокового дня. Да как стал поклоны ложить, одна-то сторона у него парализована, так он на вторую припадает, аж заваливается сердешный! Я уж подумала — конец, тут уж Лёнюшку и удар хватит. Одышка у него — то бледнеет, то в пот его бросает, а он все молится, все молится за папашу своего окаянного. Я уж возопила: Лёнюшка, побереги себя, Христом Богом молю, ведь душегубец он был; как они с матерью сжечь живьем-то хотели, вспомни, за то, что ты такой калечный у них родился! В баньку-то заманили — иди, мол, Лёнюшка, мальчишечка наш, освежись чуток, — а там и подожгли! А перед соседями-то прикинулись, что банька сама загорелась. Запричитали тогда, заохали: там мол, Лёнюшка наш, кровинушка, соколик, горит родимый! А как банька-то дотла сгорела — они рады-радешеньки. Ну, говорят, видно Бог Лёнюшку сам прибрал, чтобы он, калечка горемычный, боле не мыкался!..

— М-м-м! М-м-м!
Ирина заглянула в комнату. Старый Александр отчаянно жестикулировал, призывая ее к себе.
— Александр! Надо быть мужественным! — твердо произнесла она.
Он выкатил глаза и показал ей перстом на кресло напротив его изголовья. Она села прямо и напряженно:
— Ну что, что ты хочешь?
Он поднес два пальца к губам.
— Что? Закурить? Поцеловать?
Он радостно закивал. Она зажгла ему сигарету и, раскурив ее, вложила в его сухие подрагивающие губы. Он сделал знак, чтобы она нагнулась, и припал к ее руке.
— Ну что ты, перестань кукситься, а то я перестану тебя уважать! Ты же всегда подставлял ветру лицо. Ты же сам говорил: надо принять смерть, как самого интересного собеседника!
Вдруг он оттолкнул ее и попросил жестами карандаш и бумагу.
«Ирина, — написал он, кто там пришел? Кто там с самого вечера сидит у тебя? Кто это?»
— Спи, Александр, — сказала она с легким раздражением. — Уже поздно, очень поздно. Там тебе принесли лекарства.
«Кто?» — по-печатному вывел он.
— Ах, Александр, ты становишься просто невыносимым. Я же говорю: тебе принесли лекарства — очень дорогие, очень редкие.
Тогда он написал так, что продралась бумага, одно только слово: «Он?»

— Лёнюшка-то, — Пелагея вдруг закрыла лицо руками, — как увидел, что банька горит синим пламенем, возопил отчаянным криком ко Господу, так одна стена горящая перед ним и упала. Ну а там, глядит, сама Царица Небесная в сонме святых угодников. Что да как, и сам толком сказать не может — да только очнулся в стогу — прохладном таком, мягком. А как в себя пришел, так и к матери с отцом является — мол, вон он я, сын ваш, пришел, прошу любить и жаловать! Их чуть Кондратий не хватил; а он и говорит им милостиво: прощаю вам все от чистого сердца — все мои скорби да злострадания — и отправляюсь от вас по земле Российской — авось и отыщется для меня обитель! Да и поклонился им в пояс…

«Ирина дитя мое лучшее мое произведение ангел мой демон умоляю дождись моей смерти и только тогда а сейчас скажи поздно скажи ты устала пусть он уйдет пусть потом потом Ирина божество свет не уходи там тьма там нет тебя», — писал он уже без знаков препинания.
— Александр, — холодно сказала она и поежилась. — Ты бредишь. Это от боли. Я дам тебе снотворное. Спи. Не мучай меня. Там давно уже нет никого! Я умру, наверное, еще раньше тебя!

— Ну так вот, — продолжала Пелагея, — молимся мы с Лёнюшкой за папашу-то его, за Сидора, а я-то, грешная, все Лёнюшке норовлю пожаловаться, — мол, стара я, не могу больше ни читать, ни поклонов ложить, боюсь, не вымолим мы, Лёнюшка, отца-то твоего из геенны огненной! А он-то как закричит на меня опять: «Молчи, несмысленная, молчи, окаянная! Не нам ли сказано, что мы и душу свою положить должны за други своя и что нету большей любви, чем эта!» А я-то хоть и попритихла, а все плачу и плачу от усталости. Наконец, снится мне на сороковой день папаша-то этот, Сидор, уж как бы и в кепке какой, как бы в каком картузе, да и местность не такая, вроде унылая, вроде бы и снежок покрыл осеннюю-то распутицу. И Сидор этот совсем не так злобно, а совсем как-то мягко смотрит, да поновее выглядит, да, чуть не кланяясь, говорит: ох, из какого же вы меня места страшного да поганого вытащили! Поклон тебе, Пелагея Марковна, и Лёнюшке, сынку моему ненаглядному, калечке моему несчастливому — отцовская моя благодарность!..
«Ну, это — фольклор!» — подумала Ирина, захлопывая еженедельник и засовывая свой тоненький фломастер в сумку.
Дверь распахнулась, и на пороге выросла Лёнюшкина скособоченная фигура.
— Мамаша! — проговорил он гнусавым голосом. — Принимайте сынка!
Из-за его спины выглядывал Саша и молодой черноглазенький монашек, читавший в церкви непонятные изречения.
— Отец Анатолий! — торжественно объявил Саша, пропуская его вперед.
Татьяна и Пелагея подошли к черноглазенькому и с благоговением поцеловали ему руку. Ирина поморщилась:
«Целовать руку мужчине! Фи, это уже просто извращение какое-то!»
— А это — моя любимая маменька! — Саша звонко поцеловал ее в щеку. — Не растрясло ли вас в карете? Не сильно ли гнали лошадей? Не одолела ли вас морока станционных катавасий?
Ирина отметила, что, куражась, он сильно волнуется, и это деланное его бодрячество успокоило ее и придало духу.

— Отец Анатолий, ты уж, прошу тебя, — взволнованно говорил Саша, когда они, ежась от резкого ветра и подхватив для скорости спотыкавшегося Лёнюшку, поспешили к Нехочу, — не удивляйся и не смущайся: мать моя женщина светская, с фантазиями. Она и ляпнуть может что-нибудь экстравагантное, и выкинуть что-нибудь этакое. Больше всего я скандала боюсь! Если уж задумала меня увезти, так уж и увезет, не беспокойся! А так как я не уеду — она тут все раскурочит, все перевернет с ног на голову, все сметет могучим ураганом. Без скандала не обойтись! Ты уж, прошу тебя, разряди как-нибудь обстановку — расскажи ей что-нибудь душеспасительное. Она вообще впечатлительная — во всякую мистику верит. Расскажи ей какую-нибудь крутую историю с прозрениями, с чудесами, какой-нибудь забойный сюжет — ну хоть из тех, помнишь, ты мне рассказывал? Может, если мы здесь и сейчас всем миром на нее насядем — она и сдвинется с мертвой точки?
Отец Анатолий кивал понимающе и даже как будто тоже начинал волноваться, готовясь к предстоящему сражению.
— Она что — в высших сферах у тебя вращается?
— Рассказывать о чудесах неверующему, — вдруг строго заметил монах Леонид, — то же самое, что слепому показывать на солнце. Лукавый может ее так искусить, что она и поглумится, а мы согрешим.
— Ну, Леонид, — заныл Саша, — ну, пожалуйста! Защитите меня! Может быть, она еще увидит во всем этом что-нибудь романтическое, какую-нибудь этакую экзотику да и оставит меня здесь. А сама она — погибает просто: в нее бы сейчас хоть малую заквасочку веры вложить, а остальное — приложится как-нибудь… молитвами святых отец. Я так и чувствую, так и чувствую: сейчас или никогда. Другого ведь шанса может и не представиться!
— Христа надо проповедовать собственной жизнью и смертью, а не всякими там рассказами, — сказал Леонид. — Она как — крещеная?
— А она литературой интересуется? — полюбопытствовал Анатолий, выясняя дислокацию.
— Крещеная. Интересуется, — кивнул Саша уже без прежнего энтузиазма.
— Ну понятно, — оживился отец Анатолий. — Интеллигенцию надо ее же оружием и разить. Мы ее примерами, примерами из литературы закидаем.
— Давай, давай, отец Анатолий, давай примерами, — воодушевился вновь Саша.
— А науку — как, уважает? А то я могу и за науку ей рассказать.
— Нормально! Давай за науку! — Саша пришел в восторг. — Может, и притчу ей какую расскажешь, может, и какое изречение святых отцов ввернешь, чтоб зацепило! А главное — если что чего, кидайся мне на подмогу! — Саша знал, что будет стоять до последнего, не сдастся без боя и если и уедет отсюда, то не иначе как подневольным пленником.

Несмотря на то, что Ирина была человеком первых реакций и действовала всегда «по наитию», она поняла, что не вполне готова к разговору с сыном и что ей следовало бы заранее продумать линию поведения с ним. Она не знала, стоило ли ей подкупить его ласковыми словами примирения или, напротив, притвориться жертвой его сумасбродства и держаться оскорбленно и холодно до тех пор, пока он сам не попросит прощения. Так и не сделав выбора, она предпочла вести себя до поры так, словно между ними вообще ничего не произошло, и они расстались лишь накануне.
— О, — она протянула руку Анатолию, улыбаясь весело и даже кокетливо, — такой приятный молодой человек и что, неужели уже монах? А какой — черный или белый?
— Как это — белый? — удивился он.
— Ну, черные же, говорят, никогда не моются.
Молодой монашек смущенно засмеялся:
— Ну тогда я действительно белый — только вчера из бани.
— О, это воистину подвиг, — продолжала восторгаться Ирина, — в самую пору молодости, сил, безумных желаний пожертвовать этим миром — знаете, я даже не найду аналогий!
— А когда ж в монахи-то идти, как не в пору сил да молодости, — с готовностью отвечал монах, — когда все это можно принести и положить к ногам Господа? А потом — к каким-нибудь там сорока годам уж и приносить-то нечего — все уже растерял-растратил, одна только усталость и воздыхание.
Ирина поежилась, но, не сбавляя напора, продолжала:
— Так как же мне вас называть? Неужели и мне следует называть вас «отцом»?
— Да хоть горшком называйте, только в печь не сажайте, — развеселился Анатолий.
— Вы так юны, и я почти гожусь вам в матери, неужели я должна, вопреки здравому смыслу, соблюдать эту нелепую условность?
— Священников называют «отцами» не за их возраст, а за чин, — строго вставил Лёнюшка.
— Все равно, простите, не могу, все мое нутро восстает против этого! Мне называть вас так, значило бы — профанировать…
— Пелагея! — вдруг скомандовал Леонид. — Чаю! А то у вас здесь рыбка, а рыбка водичку любит.
— Тихоновна, а ты? Пожалуй-ка к столу! — обратилась Пелагея к хозяйке, которая сидела все в той же позе, что и днем, и уже сделалась как бы частью мебели.
— Не хочу! — отозвалась та.
— Так ведь весь день ничего не ела!
— Не хочу!

— Мне бы хотелось на всякий случай дать тебе некоторые наставления относительно моей смерти,— Ирина жестко посмотрела в глаза Одному Приятелю, то и дело вертя на пальце большое, но изящное кольцо с мутным голубым камнем.
— Вот как? — усмехнулся он. — Это что-то новое. Этот сюжет мы пока еще не проходили.
— И тем не менее, — продолжала она сухо. — Вот в этом шкафу на верхней полке стоит изваяние моей головы.
— Что-о? — Один Приятель вдруг расхохотался. — Ты хочешь подарить ее мне на память? Чтобы я никогда не забывал, что держал в своих объятиях самую фантастическую женщину, посланницу иных миров, место которой — ну разве что в музее восковых фигур!
— Я не нуждаюсь в твоих плоских дифирамбах, — она подошла к шкафу и действительно достала оттуда выточенную в натуральную величину мраморную голову на длинной шее, с беспорядочно струящимися вдоль нее змеевидными волосами.
— Вот, — произнесла она, — пусть это будет мое надгробие. Не надо мне никаких плит, надписей, эпитафий, бумажных венков — всей этой мишуры. Пусть все будет просто — только это лицо на длинной шее, обращенное к солнцу и подставленное всем ветрам!
— Да, — одобрительно кивнул он, — настоящая Пифия! Только, что ты собралась делать? Уж не собираешься ли ты улизнуть из этого мира каким-нибудь изящным суицидным путем, как этакая проштрафившаяся Клеопатра?
— Мне никогда не был понятен юмор подобного качества, — поморщилась она. — Всякое может случиться! — Она значительно посмотрела на него. — Меня могут арестовать, даже убить…
— Ты что — прищучила какую-нибудь мафию или, напротив, подвергла остракизму представителей гражданской власти?
Она откинула волосы с лица:
— Твои остроты, как всегда, неуместны. Ты же сам говорил, что у всех этих попов под рясой погоны. Я могу сорваться, наговорить лишнего, ну ты меня знаешь!

— А вот я читаю современные книги и все думаю — почему это теперешняя литература такая бездуховная? — как бы между прочим начал монашек. — Сплошной материализм! А люди! Люди!
— А что люди? — удивилась Ирина.
— Да живут так, словно над ними никакого Промысла Божьего. Вот у меня на приходе есть аквариум с рыбками — так там каждая рыбка про себя знает, что она — тварь Господня. — Он спохватился, почувствовав, что уходит в сторону. — А вот в литературе…
— Да, — живо подхватила разговор Ирина, — мой муж говорил, что для литературы необходима личность, а личность во времена утилитаризма выдыхается. Вы только пройдите по улицам, загляните в эти унылые лица…
— А почему это так? — тонко улыбаясь, подхватил Анатолий. — Вы можете назвать причину?
— Безусловно! Люди перестали быть способными делать жесты, совершать поступки, — я имею в виду поступки с заглавной буквы. Вы знаете, был такой художник Ван Гог, так он, когда ему все осточертело, отсек себе ухо ножом и швырнул его миру.— Она проиллюстрировала это выразительным движением руки. — И в мире прибавилась еще одна краска!
— Господи помилуй! — перекрестился Лёнюшка, озираясь.
Молодой монашек тоже, кажется, был поражен.
— Это был настоящий художник! — продолжала она. — А настоящий художник всегда рискует, всегда против ветра, всегда — вопреки. Он раскурочивает условности, разбивает каноны, опрокидывает штампы, все выворачивает наизнанку. Для него не существует закона толпы. Он может нарисовать человеку квадратную голову, посадить на ней оранжевые кусты и деревья, очертить глаза в форме замочных скважин, треугольников, звезд, лун, серебряных монет, золотых рыбок, кошачьих голов: вместо рта — прицепить цветок, жабу, черную дыру, кляксу; выпустить из его носа змей и ящериц, огонь и дым, и все это — будет правда! Он — как бы вам это объяснить? — прораб духа!
— А почему раньше литература была духовная? — не отступался Анатолий, сглатывая от волнения слюну.
— Скажите, а почему у вас такой странный выговор? Это что — диалект какой-то? — поинтересовалась Ирина.
— Чего?
— Откуда вы родом?
— Да с-под Ростова. В прошлом веке литература была духовная потому…
— А из какого сословия? Из какой среды? Кем были ваши родители?
— Мать — кладовщица на станции, папка пил, а сам я был — шпана подзаборная. Литература была духовная, потому что, — почти в отчаянье прокричал он, — писатели веровали в Христа!
— О, я всегда уважала Христа как умного талантливого человека. Он был, безусловно, выдающейся личностью. К сожалению, Его учение было сильно искажено и вульгаризировано. Впрочем, такова участь любой философской мысли.
— Бесовская песнь! — махнул рукой Анатолий.
— Вот как? — Ирина широко распахнула глаза. — Возможно, я невольно оскорбила кое-какие из ваших религиозных чувств, но поверьте, мои претензии относятся вовсе не ко Христу, а к тому изложению и толкованию, которому подверглось Его учение. Вы ведь не станете отрицать, что в библейских сказаниях очень много неувязок, несоответствий и даже противоречий?
Монашек сделал попытку возразить, но она предварила его:
— Например, Он проповедовал любовь и свободу, а люди подменили это призывом к покорности и рабству. Он говорил — «возлюби ближнего», а они записали — «враги человеку домашние его». Впрочем, каждый гений имеет своих посредственных интерпретаторов, которые толкуют его в меру своей испорченности.

— Вот мама, — Ирина протянула матери большую папку, — здесь наша многолетняя переписка с Александром. Я бы хотела, чтобы она хранилась у тебя. Если со мной что-нибудь случится, прошу тебя не предавать это забвенью — там есть уникальные вещи, и со временем ты можешь это опубликовать. Это совершенно сенсационный, ценнейший материал. Истинный ценитель искусства будет тебе благодарен.
Она вынула наугад несколько листков и прочитала. Это были из тех, уже последних, где он боялся поставить точку:
«Ирина если это не он бродит по квартире шаг глух и тяжел покашливает сморкается ворчит полощет горло если это не он караулит у двери переставляет часы заводит приемник задерживает дыхание мнет в руке шляпу колышет плотную занавеску если это не он конокрад кентавр командор полоний то ведь это она она».

— А Достоевский? — упорно продолжал Анатолий, решив отложить до времени богословские споры. — Мог ли он так старца Амвросия, то бишь Зосиму, изобразить, если бы не верил в Бога?
— Достоевского я не люблю, — отмахнулась она. — Все эти бесконечные истерики, этот надрыв, это разрывание рубашек на груди! Хотя Настасья Филипповна очень мне импонирует, мне даже иногда кажется, что он с меня ее писал — такое сходство.
— А Пушкин? — настоятельно гнул Анатолий, не желая отступать от намеченного плана: сначала выявить факты, а потом привести их к общему знаменателю. — Как это у него? «Отцы пустынники и жены непорочны…»
— Ну Пушкин — это просто не мой писатель. Он, конечно, гениальный поэт, но я никогда не могла понять прелести его Татьяны. Вообще — удивительное дело — стоит художнику взяться за какой-то положительный образ, и он получается блеклым и невыразительным, но стоит лишь изобразить какого-то бурного, неистового человека, и он выходит сочно и колоритно. Мой муж любил повторять слова одного философа: «Порок художествен, а добродетель пресна!»
— Бесовская песнь, — протянул Анатолий с тоской в голосе.
Он вообще как-то стал сникать, но все-таки, взяв себя в руки, спросил на всякий случай:
— А наука? Сейчас наука доказала, что без признания Божьего она и двигаться уже не может.
— А вот мой Колька покойный говорил, что по науке доказано, что нет Бога, — вмешалась Татьяна. — Так это как — правда или бесовская песнь?

— Ну, знаешь! Я тебе таких шедевров сто штук за минуту напишу, — усмехнулась мама Вика.
Она сидела распаренная после ванны, лицо ее лоснилось от обильного крема, по ногтям прохаживалась тщательная пилочка. Время от времени мама Вика растопыривала пальцы и, вытягивая руку, вертела головой, любуясь результатом. Ирина судорожно рылась в папке и морщилась от досады.
— Он мне уже перед самой смертью написал на какой-то салфетке последнее духовное завещание. Ах, нет, чтобы мне сразу его тогда переписать или запомнить! Там как-то так, — она запрокинула голову и зажмурилась. — Нет, все равно не вспомню! Там он как бы рассказывает мне легенду, будто бы он завел меня в такие чужедальние земли — во владение теней и шорохов, откуда я одна, без него, едва ли выберусь. Единственная возможность мне добраться до живых людей и спастись — это уходить без оглядки. Взгляд назад может погубить меня навеки. И вот я иду, иду и стараюсь не оборачиваться, а меня окликают сирены, задевают крылами химеры, хватают за руки кентавры, сам Орфей наигрывает мне на лютне, а Харон угрожает поднятым над головой веслом. Но я должна смотреть только прямо и все время прямо и никуда больше, даже по сторонам…
— Ну и что? — невозмутимо спросила мама Вика, накладывая лак на большой выпуклый ноготь. — Действительно, была такая легенда.

— Ирина, — спросил Лёнюшка, делая жалостливое лицо, — а ты мне фасольки на Филиппов пост купишь?
— О, я бы с удовольствием, но завтра мы с Александром уже уезжаем!
Хотя у Саши не было никаких сомнений относительно материнских намерений, с которыми она сюда приехала; хотя он готовился к этому моменту с тех пор, как узнал, что Ирина добралась благополучно и что она под надежной опекой монаха Леонида; хотя он и захватил отца Анатолия на подмогу, ввиду предстоящего разговора с матерью, — он почему-то, попав сюда и увидев ее благодушное расположение, как-то расслабился, размяк и наивно понадеялся, что все ограничится лишь курьезным спором по религиозным вопросам.
Иринино заявление, сделанное в таком непреложном тоне, словно эта тема уже и не подлежит обсуждению, застало его врасплох, и он с тоской посмотрел на своего литературно подкованного заступника. Отец Анатолий понял этот умоляющий взгляд и кинулся на помощь другу:
— А наука! А чудеса! А исцеления!..
— О, — перебила его Ирина, я вообще люблю всю эту таинственную подоплеку жизни, эту закулисную ее сторону, всю эту высшую драматургию — сны, гадания, приметы, мистические голоса… Об этом я могла бы бесконечно рассказывать.
— А отец Иероним говорил недавно, что сны — от лукавого, а пророческие сны снятся только избранникам Божиим, да и то в особенных случаях, — не выдержал Саша.
— А я и не говорю, что они снятся всем и каждому, — отпарировала Ирина. — Один очень высокопоставленный, очень компетентный дух сообщил мне не так давно, что я отмечена Богом и любима Им! — Она краем глаза глянула на поверженного Александра.
— Да это все — сплошная прелесть! — встрепенулся Лёнюшка.
— Благодарю вас. Мне особенно приятно слышать комплименты именно от вас! — Ирина обаятельно улыбнулась. — Сейчас вообще очень много совершенно сказочных явлений, — продолжала она, вдохновляясь. — Знамения, чудеса, исцеления. Это вы правильно говорите. Вот у меня недавно селезенка разболелась, так я пошла к экстрасенсу, и он за три сеанса снял с меня все боли своими пассами.
— Да это ж, — задохнулся Анатолий, — да это уже целая бесовская опера!
— А вот я тоже — стою иногда на молитве, — оживилась Татьяна, — и внутри у меня все так тепленько, так приятно, прямо голос какой-то ласковый говорит: «Ты, Татьяночка моя, потерпи чуток — уж как я тебя упокою в Небесном Царствии. А всех врагов твоих — сожгу в геенне огненной!»
— Да ты уж, Татьяна, помолчала бы лучше, — вздохнула Пелагея. — Это враг тебя все томит.
Ирина насмешливо посмотрела на свою неказистую астральную соперницу.
— А ты, Ирина, к экстрасенсам-то не ходи. Колдуны они все, да и только. Вот у меня случай был, — Пелагея обтерла губы, приготовясь рассказывать. — Разболелся как-то Лёнюшка не на шутку. А мне старухи и говорят: не дури ты, Марковна, совсем замучили его врачи, закололи — так в гроб весь исколотый и ляжет, а на Страшном Суде и предстанет весь продырявленный. Потому что воскреснем-то мы со всеми своими ранами…
— Не поеду я никуда, не поеду! — взорвался вдруг Саша, чувствуя, что дело уже проиграно, и безрассудно кидаясь навстречу буре. — Зачем я тебе нужен? Что я там буду делать? Ноябрь на дворе — до приемных экзаменов почти год. Да и не буду я никуда поступать! В конце концов, ты сама меня выгнала. И вообще я теперь уже совершеннолетний! Лягу посреди дров, а ты, если можешь, тащи меня отсюда волоком!
Анатолий храбро ринулся следом за ним в атаку:
— А вот притча такая есть. Одолели одного пустынника помыслы вернуться в мир. И чувствует он — не выдержит искушения, уйдет из пустыни. Лег он тогда на пороге кельи, раскинув руки, да как закричит: тащите меня отсюда, бесы, тащите, если хотите, а сам я не сдвинусь с этого места. А теперь, — прибавил он торопливо, почему-то поднимая руку, как школьник, — можно, я вам за свободу и любовь скажу?
— За какую любовь и свободу? — заволновалась Ирина.
— А вот то, что вы говорили — с одной стороны, мол, «возлюби ближнего», а с другой стороны — «враги человеку домашние его». В земной жизни ведь как? — говорил он, путаясь и сбиваясь. — Ведь человек вроде и свободен, а уж как полюбит кого — то уж и не свободен становится сразу, потому как привязан к предмету. Уж для него предмет этот особенный, из ряда вон выходящий, верно?
— Предположим, — произнесла она с подозрением.
— Он уж и потерять его боится, и присвоить хочет навеки, и привязать к себе, верно?
— Допустим.
— А уж если этот предмет-то любимый кого другого предпочтет этому, любящему, — то уж тут-то настоящая мука и начинается, так ведь?
— Да вы говорите, говорите, не переспрашивайте, я все понимаю.
— Ну и ясное дело, какая уж тут свобода! Сплошная неволя, да и только! А коли неволя — тут уж и недовольство, и ропот, и обида, и ненависть… Следственно — там, где начинается земная любовь, там и прощай, свобода! А? Логика! А небесная? Небесная-то любовь?
— Да вы философ! — торжественно произнесла Ирина, перебивая его. Она вдруг сделал строгое лицо. — Александр! Откидывая все соображения высшего порядка, я хочу тебе заявить, что у тебя есть кое-какие обязанности по отношению и ко мне, и к отцу.
— Ты имеешь в виду наследство?
— Кстати, и наследство тоже.
— Да я отдам тебе все, все до копейки! Пойдем завтра в какую-нибудь контору, и я напишу доверенность на твое имя, и ты все получишь сама. Но я-то, я-то зачем тебе нужен?
— Вот, — Ирина обвела глазами присутствующих, — вот как расходятся христианские заповеди о любви с поведением того, кто считает себя христианином.
— Да если ты говоришь, что уважаешь Христа, так почему же ты первая не веришь Ему? — закричал Саша в каком-то неистовстве, выплескивая разом все накопившиеся у него за эти полгода доводы. — Если Он такой добрый, такой честный, призывавший людей любить друг друга, то почему же по-твоему получается, что Он при этом великий обманщик и соблазнитель?
— Я этого не говорила!
— Не говорила, а все же по-твоему выходит, что это так! Что же этот выдающийся, как ты считаешь, честный человек все время повторяет, что Он — Сын Божий? Что Он умрет и в третий день воскреснет? Что Он исшел от Отца и идет к Отцу? Что по воскресении Своем Он привлечет к Себе всех верующих в Него? Что Он придет в сонме ангелов во второе пришествие и будет судить живых и мертвых? А? Если бы Он был всего-навсего человек, то выходит — Он что, лгал? Значит по-твоему получается, что правильно распяли Его иудеи как искусителя?
— Он не обязан нести ответсвенность за фантазии своих полуграмотных учеников, — ответила она ему сдержанно и даже мягко. — А вот ты здесь стал настоящим фанатиком, маньяком, истерикующим неофитом. Я теперь отлично понимаю, почему здесь от тебя все отмахиваются!
— Кто, ну кто от меня отмахивается?
— Я теперь понимаю, по какой причине тебя неделями не желает видеть твой старец, почему этот иконописец не приглашает тебя на чаепитья, а этот — высокий, — она хотела сказать Калиостро, — Дионисий третирует тебя как сопляка и мальчишку. Ты здесь стал большим роялистом, чем сам король, большим католиком, чем сам Папа Римский!
— Кто, кто тебе сказал это? — оторопел Саша. — Да отец Иероним любит меня бесконечно, потому что он всех любит и не может не любить! Отец Таврион учит меня писать иконы, я его ученик, понимаешь ты это? А с отцом Дионисием мы часами, слышишь, часами гуляем и разговариваем!
— Да, — ядовито усмехнулась она, — ты бы поусерднее таскал трубы, поискуснее красил заборы и похудожественнее тер краски!
— Кто наговорил тебе этой ерунды? — Саша в отчаянье глянул на монаха Леонида. Тот заморгал и втянул голову в плечи. — Леонид, это ваша работа? Для того вы меня зазывали к себе писать письма да все расспрашивали про отца Тавриона да про отца Дионисия, чтобы послужить после внештатным осведомителем? Я всегда чувствовал, что вы только юродствуете, прикидываетесь этаким дурачком — «идиотизм», «шифрания», — а сами превосходно во всем разбираетесь! «Бога надо проповедовать не какими-то там рассказами, а собственной жизнью и смертью!» — передразнил он Лёнюшку. — Так-то вы проповедуете? Только зачем вам это понадобилось? Это коварно! Коварно!
— Не строй из себя, Александр, этакую оскорбленную добродетель, — перебила Ирина. — Это тебе не идет. Это дурная игра: раньше я был плохой мальчик, жил среди негодяев, пил, курил, воровал из дома вещи и книги, а теперь вот исправился и стал чист, как ангел небесный. Чтоб валяться пьяным на голой земле, необязательно уезжать за тридевять земель!
Саша с ненавистью посмотрел на убогого монаха и вышел, шваркнув дверью так, что уничтожил на потолке последние признаки штукатурки.
— Монашествующий ковбой! — с усмешкой кинула ему Ирина. — Ну, — она посмотрела на монахов и улыбнулась, — продолжим наши богословствования? Я вот была в Америке на премьере фильма «Джизус Крайст супер стар» — «Иисус Христос суперзвезда» — перевела она деликатно, — и он меня совершенно, совершенно потряс: какая музыка, хореография, пластика, эксцентрика! Сколько экспрессии! Просто феерия! Магия! Там такая пронзительная импульсивная музыкальная тема — я бы напела, но боюсь ошибиться. И потом — это моление о чаше! Просто грандиозно! Оно перемежается фрагментами с распятием, снятым в различных ракурсах…
Она окинула взглядом слушателей, и у нее возникло невольное подозрение, что ее никто не понимает. Анатолий сидел, буквально разинув рот, глядя затуманенным, ослепшим, обращенным внутрь взором; Лёнюшка, напротив, вылупил огромные глаза и, затаив дыхание, ловил каждое ее слово с непонятным мучительно-горестным выражением; Пелагея оперлась подбородком на руку и как будто дремала; Татьяна улыбалась бессмысленной, почти безумной улыбкой, отвечая ею, по-видимому, на какие-то собственные размышления. И только Нехочу продолжала медленно покачиваться на своей колченогой разоренной кровати. Ирине ужасно хотелось курить.

— Как выйдешь — направо и через сарай, — сказала Пелагея. — Я провожу тебя, а то там в сарае-то гусак больно лютый.
Гусак действительно оказался агрессивным и, вытянув шею, с шипеньем пошел на Ирину.
— Кыш! — пугнула его Пелагея, замахнувшись валявшейся здесь же палкой.
— Прошу вас — не ждите меня. Я не боюсь гусей!
Ирина распахнула дверь и оказалась на косогоре. Внизу чернела река, провожаемая редкими кустиками. Кое-где еще горели жидкие огни, но жизнь уже замерла, только брехали по ледяному ветру собаки да луна лила на поселок недоброжелательный мутный свет.
Ирина вынула сигарету и затянулась. Этот привычный жест умиротворил ее и снял напряжение, которое накапливалось за весь этот день. Ей вдруг мучительно захотелось в Москву — отмокнуть в горячей ванне, освежиться бокалом вина, взбодриться чашечкой кофе с лимоном, разметать волосы, стянутые тяжелым узлом на затылке, и, включив дивную мелодию, расположиться в кресле с сигаретой, зажигалкой и пепельницей. Потом вдруг — ближе к полуночи — нырнуть в милое английское платье в мелкую клеточку, со множеством пряжечек и обманных карманчиков или, наоборот, в немыслимо широченное итальянское с белыми резными манжетами и воротником, спускающимся на плечи, и сорваться в ночное пространство, и помчаться, помчаться куда-то головокружительно, почти вслепую, мерцая глазами из-за широкополой шляпы, — может быть, к Марине — этой блестящей актрисе с ее ренуаровскими глазами и богемной квартирой, где все пестрит художественным беспорядком, или к Анне — этой шикарной модистке, с ее великолепно отделанным домом и изысканной публикой. Как раз к ней можно приезжать и после полуночи. Она все равно воскликнет «о!», увидев ее на пороге, усадит около какого-нибудь очаровательного человека с оливковыми глазами навыкате, который будет донимать Ирину вопросами: «Как это вы, с вашей красотой и аристократизмом, сумели избежать актерского поприща?» — «Ах», — ответит она, — многие вопрошали меня о том же, но я считаю, что жизнь — вот самый оригинальный и грандиозный театр!» — «Говорят, вы были музой такого талантливого драматурга. Не могли бы вы и мне подарить хоть надежду увидеть вас на моей скромной завтрашней премьере? Я буду играть во сто крат вдохновеннее, если буду знать, что в зале сидит такая прекрасная зрительница!» — «Что ж, я принимаю ваше приглашение, но — учтите — я очень взыскательна, — если мне что-нибудь не понравится, я просто встану и выйду из зала, демонстративно стуча каблуками». — «Позвольте мне выпить за вашу красоту и ум!» — «Это ваше право».
— Здрасьте вам! Курит! — услышала она за спиной голос убогого монаха. — Ты чего это, а? Ты ж бесов в себя, так и впускаешь вместе с этаким дымом. Раньше за курение на несколько лет от святого причастия отлучали.
— Не говорите ерунды! — она весело отмахнулась от него, выпуская дым через тонкие ноздри. — Нельзя же все понимать так буквально — это же образ, аллегория, метафора…
— Это бесы-то образ? — Лёнюшка посмотрел на нее в изумлении. — А вот как станет завтра отец Иероним бесноватых отчитывать, так и посмотришь, какой это образ.
— Как это — отчитывать?
— А бесов изгонять, — пояснил монах. — Вот приходи в четыре часа в церковь — сама увидишь. Как батюшка бесноватых этих накроет епитрахилью или Евангелие прочитает — ох, они тут и крутиться, и выть начинают, и лают, что псы, и хрюкают, и черным словом ругаются, и злыми голосами кричат.
— О, так это будет сеанс экзорцизма? Как интересно! Я смотрела один фильм, он так и называется «Экзорцист», — просто упоительный! Я принимаю ваше приглашение! Знаете, я считаю, что в жизни все надо испытать — и роковую любовь, и наслаждения, и страдания, и ужасы, — и я никогда не отступаю, если мне предоставляется возможность увидеть какое-нибудь новое захватывающее зрелище. Я и на корриде была, и крокодил на моих глазах съедал человека… Это была жестокая сцена, но это жизнь, и нельзя от нее малодушно отмахиваться.
Лёнюшка смотрел на нее как завороженный.
— А бесноватые — что? — она посмотрела на него с улыбкой. — Просто несчастные больные люди. Их надо лечить в психбольницах.
— И-и! — почти завопил монах, приходя в себя. — В том-то и дело, что они бывают, как мы с тобой, — на вид совсем здоровые. Ходят на производство, в общественной жизни участвуют, голосуют — никакой психиатр не придерется. А как к святыне приближаются — так бес и начинает из них орать, потому что он, бес-то, этой святыни и не выносит, — трепещет, как припадочный. Господь для него — Огнь поедающий. А пока они земными заботами тешатся, колбасу отвоевывают, бес-то сидит тихонько да радуется, и глазки у него — масленые. Тут к батюшке Иерониму недавно, — сказал он почему-то шепотом и очень доверительно, — целая группа психиатров приезжала — выспрашивать. Всё хотели у него выяснить, чем бесноватый от душевнобольного отличается. Он им и разъяснил — можно быть душевнобольным, потому что это повреждение душевное, а не быть бесноватым, потому как бесноватые — духовная болезнь. Вот я, к примеру, душевнобольной — у меня и шифрания, и идиотизм, как мне врачи говорили, а я, по милости Божией, не бесноватый.
— Ну что вы! — Ирине вдруг захотелось сделать ему приятное. — Какой вы больной? Вы вполне здоровый привлекательный мужчина.
Лёнюшка и правда не выдержал и покраснел от удовольствия.
— Так что ж, — полюбопытствовала она, — бесы так прямо с сигаретным дымом и входят?
— Это уж как Господь попустит — могут и с сигаретным дымом, могут и через какой другой грех залезть. Запретит им Господь — и не войдут, а уберет Свою защиту от человека — и понабьются битком, аж тесно!
— А что ж Господь ваш, — спросила она, тонко улыбаясь, — если Он всеблаг и всемилостив, позволяет им иногда входить?
— Да Он не позволяет, — отмахнулся монах, досадуя на ее непонятливость. — Он им просто не запрещает. Ты что — глупая? Когда человек сам по своей воле говорит — мол, нет Тебя и быть не может, и помощь Твоя мне ни к чему, и бесы, дескать, так — образ один и только… Вот тогда-то Господь и может отступиться, мол раз не нужна тебе Моя помощь — так попробуй-ка сам без Меня повыкручивайся-ка!

Когда она шла назад через сарай, гусак, решивший взять реванш за то, что пропустил ее в первый раз безнаказанно, кинулся на нее с яростным шипеньем. Однако он не на ту напал — Ирина была не из робкого десятка и, схватив палку, стукнула его в целях самообороны так, что он отскочил и шея его неестественно искривилась.
Ей не спалось. Было душно, она слышала, как в проходной комнате храпит кто-то басом, хотя там ночевали только старухи. Она вспомнила, что забыла положить крем под нижние веки и, нащупав в сумке баночку с кремом, кончиками пальцев пробежала под глазами от висков к переносице. Однако не рассчитала, случайно ткнув пальцем в угол глаза — стало ужасно щипать, и, на ходу натягивая халат с драконом, ринулась к выходу за занавеской. В темноте она налетела на корзину с гусыней, та отчаянно загоготала, забила крыльями, и Ирина почти в панике вылетела на кухню.
— Да это ад какой-то! — едва ли не вслух крикнула она, нашаривая ведро с водой и отчаянно гремя кастрюлями и крышками.

Во сне она почему-то увидела Анну Францевну, пожилую голландку, прожившую в России сорок лет и, несмотря на свои несметные года, позволявшую себе голубые волосы, красную шляпу, бурлескный акцент и грамматически-какофонические фразы. Анна Францевна давала когда-то Саше уроки музыки, но след ее потерялся уже давно. «В музыка все должен быть элегант, — поясняла она, уважительно поглядывая на Ирину. — Ну ви-то, ви-то — просто шикарно смотреть, шикарно, — она целовала кончики своих веснушчатых пальцев, — ви есть аллегро виваче, фортиссимо, грациозо!»
Ирина всегда предлагала ей после урока подкрепиться чашечкой кофе с ликером, и она соглашалась аккуратно через раз.
В конце учебного года устраивались детские музыкальные праздники. Нарядные девочки и мальчики, которых привозили на машинах родители на дачу к Ирине, играли Гайдна и Моцарта, Шопена и Грига, а Анна Францевна сидела в вольтеровском кресле на почетном месте и торжественно объявляла каждого. Для этих случаев Саше был куплен детский фрак и бабочка в мелкую крапинку. И когда он стремительно выбегал из-за рояля кланяться — полы фрака развевались, и золотые кудри падали на лицо, и весь он был похож то ли на эльфа, то ли на кузнечика, то ли на чернокрылого мотылька. А когда сбивался и брал неверную ноту, то ударял с размаху по клавишам открытой ладонью и под вопль рехнувшегося вдруг рояля выбегал с плачем и слонялся долго по старому саду.

…Анна Францевна грустно стояла посреди Ирининого сновиденья на поселковой замызганной остановке, качая головой, как седая птица, и неузнавающим взором смотрела на мечущуюся Ирину, позабывшую напрочь не только куда, но и откуда она едет, попав в эту унылую местность.
— Анна Францевна, — кинулась к ней Ирина, — вы мне можете объяснить, где мы и, вообще, что случилось?
— О, — отвечала голландка очень печально и совсем без акцента, — музыкальный сезон окончен, и я еду в портовый город.
— А зачем, зачем вы едете в этот портовый город?
Та меланхолично посмотрела на нее:
— Там собирают большими ладьями воду, и мне хочется там просто отплакаться!

Назад Оглавление Далее