aupam.ru

Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Библиотека

Нетерпение сердца. Страница 37

— Не пойти ли нам к столу? — предложил он.
За столом Эдит сидела напротив меня. Ни разу она не подняла глаз, никому не сказала ни слова. Мы все явно ощущали нарочитость, оскорбительность ее гнетущего молчания. Тем упорнее я пытался поднять настроение. Я рассказывал о нашем полковнике, который, как запойный пьяница, в июне и июле регулярно «заболевал маневрами»; по мере приближения этого события наш придира делался все более невыносимым. Мне казалось, что воротник душит меня, впиваясь в шею, но, чтобы сплести эту глупую историю, я присочинял все новые и новые подробности. Однако смеялись только двое, да и то натянуто, тщетно стараясь скрасить мучительное молчание Эдит, которая вот уже в третий раз вызывающе зевнула. «Только не останавливаться», — сказал я себе и продолжал.
— У нас сейчас такая суматоха, никто не знает, что делать. Несмотря на то, что вчера два улана свалились от солнечного удара, этот живодер с каждым днем все круче берет нас в оборот. Никто уже не знает, когда он вылезет из седла: одержимый предманевренной лихорадкой, полковник по двадцать-тридцать раз заставлял повторять самые глупейшие упражнения. С большим трудом, — добавил я, — мне еще удалось сегодня улизнуть, но смогу ли я завтра прийти вовремя, об этом знает лишь всевышний да господин полковник, который в эту пору считает себя его наместником на земле.
Конечно, это была совершенно невинная фраза, которая никого не могла обидеть или взволновать; я произнес ее самым веселым, непринужденным тоном, обращаясь к Кекешфальве и даже не глядя на Эдит (ее неподвижный, устремленный в пустоту взгляд давно уже стал для меня невыносимым). Вдруг что-то зазвенело. Эдит бросила на тарелку нож, которым нервно играла все это время, и не успели мы прийти в себя от неожиданности, как она взорвалась:
— Ну, если вам это причиняет такие хлопоты, то оставайтесь лучше в казарме или в кафе! Уж мы как-нибудь переживем!
Словно пуля ударила в стекло — мы все онемели и уставились друг на друга.
— Эдит! — умоляюще прошептал Кекешфальва пересохшими губами.
Но она откинулась на спинку стула и продолжала с издевкой:
— Надо же иметь сострадание к замученному человеку! Почему бы не дать господину лейтенанту денек передышки! Что касается меня, я охотно предоставлю ему отпуск.
Кекешфальва и Илона растерянно переглянулись. Оба понимали, что долго сдерживаемое возбуждение обрушилось на меня совершенно незаслуженно; по тому, как испуганно они повернулись ко мне, я догадался: они боятся, что на грубость я отвечу грубостью. Поэтому я постарался быть особенно сдержанным.
— Знаете, в сущности, вы правы, Эдит, — сказал я тепло, насколько позволило мне бешено колотившееся сердце. — Когда я задерганный прихожу к вам, из меня вряд ли получается интересный собеседник; я сам чувствую, что основательно надоел вам сегодня! Но ничего не поделаешь, несколько дней вам все-таки придется довольствоваться моей скучной персоной. Ну, сколько времени я еще смогу бывать у вас? Оглянуться не успеешь — и вот дом уже пуст и вы все далеко. У меня все еще никак не укладывается в голове, что нам осталось быть вместе всего четыре дня, четыре или, вернее, три с половиной…
С другой стороны стола раздался судорожный резкий смех, словно кто-то разорвал платок.
— Ха-ха-ха! Три с половиной дня! Ха-ха! Он высчитал с точностью до половины, когда наконец-то отделается от нас! Наверное, специально купил себе календарь и отметил там красным: праздник — их отъезд! Но берегитесь! Иногда можно здорово просчитаться. Ха-ха-ха! Три с половиной дня, три с половиной, половиной, половиной…
Эдит смеялась все сильнее, окидывая нас жестоким взглядом, она вся дрожала, ее трясло в лихорадке. Я чувствовал, что охотнее всего она бы убежала, — при ее возбужденном состоянии это было бы самым понятным, самым естественным, — но неподвижные ноги не могли поднять ее с кресла. Это вынужденное бессилие придавало ее гневу какую-то трагическую беспомощность и озлобленность животного, запертого в клетке.
— Сейчас я позову Йозефа, — шепнула ей побелевшая, как мел, Илона, за долгие годы привыкшая угадывать каждое ее движение. Озабоченный отец тоже подошел к ней, но страх его оказался напрасным. Как только вошел слуга, Эдит молча позволила ему и отцу увезти себя, не сказав ни слова на прощание или в извинение; только теперь, видя нашу растерянность, она, вероятно, поняла, что наделала.
Мы с Илоной остались одни. У меня было такое чувство, как у человека, который среди обломков разбившегося самолета начинает постепенно приходить в себя после пережитого ужаса, не понимая, что, собственно, произошло.
— Вы должны простить ее, — торопливо прошептала Илона, — она сейчас все ночи проводит без сна. Мысль об Этой поездке ужасно волнует ее и… Вы ведь не знаете…
— Нет, Илона, я знаю. Я знаю все, — сказал я. — И поэтому я завтра приду опять.
«Выдержать! Выстоять! — настойчиво внушал я себе, когда шел домой, взволнованный этой сценой до глубины души. — Выстоять любой ценой! Ты обещал это Кондору, на карту поставлено твое слово. Не давай сбить себя с толку нервами и капризами. Всегда помни, что эта враждебность — не что иное, как отчаяние человека, который любит тебя и перед которым ты виноват тем, что сердце твое остается черствым и холодным. Не отступать до последней минуты — ведь осталось всего три с половиной дня! Еще три дня, и ты выдержишь испытание, сможешь вздохнуть свободно, сбросить с себя этот груз на недели, на месяцы! А сейчас — терпение, терпение… только это последнее усилие, эти последние три с половиной дня, последние три дня!»
Кондор знал, что делал. Только неизмеримое, необъятное пугает нас, и наоборот: все определенное, все, что имеет предел, побуждает нас выдержать испытание, становясь мерой наших сил. Три дня… я чувствовал, что справлюсь, и это вселяло в меня уверенность. На следующее утро я отлично исполнял свои обязанности, а это уже немало, потому что мы выехали на учебный плац часом раньше обычного и носились как угорелые, пока воротники не взмокли от пота. К моему удивлению, мрачный полковник даже бросил мне на ходу: «Молодец!» Тем яростнее разразилась в это утро гроза над графом Штейнхюбелем. Будучи страстным лошадником, он как раз позавчера раздобыл новую молодую чистокровную лошадь, длинноногую, рыжую, неукротимого нрава; понадеявшись на свое искусство, он неосторожно выехал на плац, предварительно не объездив ее как следует. В разгар учения эта тварь вдруг встала на дыбы, испугавшись тени пролетавшей птицы; в другой раз, во время атаки, она попросту понесла, и, не будь Штейнхюбель превосходным наездником, весь полк получил бы возможность полюбоваться весьма забавным сальто-мортале. Лишь после нескольких акробатических номеров ему удалось усмирить эту фурию, но трудная победа не удостоилась одобрения полковника. Он раз и навсегда запрещает цирковые трюки на учебном плацу, рычал Бубенчич, и, если уж господин граф ничего не понимает в верховой езде, он бы, по крайней мере, позаботился, чтобы лошадь объездили там, где это умеют делать, а не позорился бы перед нижними чинами.
Язвительное замечание больно задело ротмистра. На обратном пути в казарму и потом в казино он не переставал возмущаться этой несправедливостью. Вся беда в том, что у коня слишком горячая кровь. Вот увидите, он еще покажет себя, этот рыжий, когда из него выбьют дурь. Но чем больше распалялся граф, тем больше поддразнивали его товарищи. «Ты здорово влип», — ехидничали они и в конце концов разозлили его по-настоящему. Спор разгорался все сильнее. Во время этой бурной дискуссии ко мне подошел вестовой.
— Господина лейтенанта просят к телефону!
Я вскакиваю с дурным предчувствием. Последние дни телефон, телеграммы и письма не приносили мне ничего, кроме трепки нервов и огорчений. Что ей опять понадобилось? Может быть, она сожалеет, что отпустила меня на сегодняшний вечер? Ну, если она раскаивается в этом, тогда все обойдется. На всякий случай я плотно закрываю за собой обитую войлоком дверь телефонной будки, словно прерывая тем самым всякую связь между моим служебным миром и тем, другим. Это Илона.
— Я только хотела сказать, — слышу я в трубку ее голос, несколько смущенный, как мне кажется, — что вам лучше не приходить сегодня. Эдит себя не совсем хорошо чувствует…
— Надеюсь, ничего серьезного? — перебиваю я.
— Нет, нет… просто я думаю, лучше дать ей отдохнуть сегодня, и потом (как медленно она говорит)… и потом… один день теперь уже не играет роли. Ведь мы должны… ведь нам придется отложить отъезд.
— Отложить?
Вероятно, в голосе моем послышался испуг, потому что она торопливо добавила:
— Да… но мы надеемся, всего на несколько дней… впрочем, поговорим об этом завтра или послезавтра… может быть, я еще позвоню вам… я только хотела вас предупредить… Итак, сегодня лучше не надо и… и… всего хорошего, до свидания!
— Да, но… — бормочу я в трубку и уже не получаю ответа. Прислушиваюсь еще несколько секунд. Ответа нет. Она повесила трубку. Странно, почему она вдруг прервала разговор? Так внезапно, словно боялась дальнейших расспросов. Здесь что-то есть… И вообще, почему отложили? Почему отложили отъезд? Ведь все было решено… «Восемь дней», — сказал Кондор. Восемь дней — я уже окончательно настроился на этот срок, и вот теперь снова… Невозможно… просто невозможно!.. Я этого не вынесу, не вынесу… в конце концов, у каждого есть нервы… Я хочу, чтобы меня наконец оставили в покое…
Неужели в этой телефонной будке действительно так жарко? Задыхаясь, я с силой толкаю дверь и бреду на свое место. Кажется, никто не заметил, как я вышел. Штейнхюбель все еще отбивается от насмешек, а около моего пустого стула упорно ждет солдат с блюдом жаркого. Механически, чтобы скорее отделаться от этого парня, я кладу себе на тарелку два куска, но не притрагиваюсь к еде, потому что в висках невыносимо стучит, словно маленькие молоточки безжалостно выбивают: «Отложили! Отъезд отложили!» Здесь должна быть какая-то причина. Несомненно, что-то случилось. Она серьезно заболела? Я оскорбил ее? Почему она вдруг передумала ехать? Ведь Кондор обещал мне: я должен потерпеть только восемь дней, и пять из них я уже выдержал… Но больше я не могу… просто не могу!
— О чем задумался, Тони? Наша кухня тебе, кажется, не по вкусу? Ну да сразу видать, в чем тут дело, — привычка к благородной пище. Я всегда говорил, что наше общество уже недостаточно изысканно для него.
Вечно этот проклятый Ференц с его добродушным тягучим смехом, опять эти грязные намеки, точно я там, у Кекешфальвов, прихлебатель!
— Пошел ты к черту с твоими идиотскими шуточками! Оставь меня в покое! — обрываю я его. Должно быть, в моем голосе прорвалась вся накопившаяся злость, потому что два прапорщика, сидящие напротив, с нескрываемым удивлением поднимают глаза.
Ференц кладет на стол вилку и нож.
— Тони, — произносит он с угрозой, — я не позволю разговаривать со мной таким тоном! Надеюсь, что шутки пока еще не запрещены за нашим столом. Если тебе кажется, что где-то готовят вкуснее, — пожалуйста, это твое дело, меня это не касается. А за нашим столом мне позволено заметить, что ты не притрагиваешься к обеду.
Сидящие рядом с любопытством смотрят на нас. Стук ножей и вилок сразу стихает. Даже майор, сощурившись, пристально глядит через весь стол. Я понимаю, что надо поскорее загладить свою грубость.
— Может быть, Ференц, — отвечаю я, принуждая себя засмеяться, — ты разрешишь моей башке иногда потрещать?
Ференц тут же меняет тон:
— Пардон, Тони! Кто же мог знать? В самом деле, ты выглядишь чертовски неважно. Я уже несколько дней замечаю: с тобой что-то неладно. Ну, ты-то выкрутишься, за тебя я не беспокоюсь.
Ко всеобщему удовлетворению, инцидент исчерпан, но злость во мне не утихает. Что они делают со мной, те, в усадьбе? То туда, то сюда, то вверх, то вниз — нет, я не позволю изводить себя! Я сказал — три дня, три с половиной дня, и ни часу больше! Откладывают они там или нет, меня это не касается! С этой минуты я больше не позволю трепать мне нервы, к черту проклятое состояние! Еще, чего доброго, сойдешь с ума от всего этого.
Я должен сдерживаться, чтобы не обнаружить бурлящую во мне ярость. Мне хочется схватить стакан и раздавить его или ударить кулаком по столу; я чувствую, надо что-то сделать, чтобы разрядить напряжение, только не сидеть вот так и ждать, напишут ли они мне или позвонят, отложат ли отъезд или нет. Я просто не могу больше. Я должен что-то сделать.
Меж тем спор о лошади графа продолжался.
— А я тебе скажу, — издевается тощий Йожи, — этот тип из Нови-Йичина здорово надул тебя. Я тоже кое-что смыслю в лошадях, с этой тварью тебе не сладить, с ней никто не справится.
— Вот как? Хотел бы я посмотреть, — внезапно вмешиваюсь я в разговор, — действительно ли с этой лошадью нельзя справиться. Скажи, Штейнхюбель, ты не будешь возражать, если я сейчас займусь твоим рыжим и часок-другой погоняю его, пока он не покорится?
Не знаю, как пришла мне в голову эта мысль. Но потребность выместить свою злость на ком-то или на чем-то, потребность драться, наносить удары искала выхода так лихорадочно, что я жадно ухватился за первый представившийся случай. Все с удивлением уставились на меня.
— Желаю удачи, — смеется граф Штейнхюбель, — если ты уж так расхрабрился; ты сделаешь мне одолжение. Сегодня мне пришлось дергать эту бестию до тех пор, пока не свело пальцы, будет неплохо, если за нее возьмется кто-нибудь со свежими силами. Если не возражаешь, мы можем сразу начать. Пошли!
Все вскакивают, предвкушая удовольствие от настоящей «травли». Мы идем в конюшню, чтобы вывести Цезаря. Штейнхюбель, пожалуй, несколько преждевременно дал своему лихому коню это непобедимое имя. Когда мы шумно столпились у стойла, Цезарь сразу забеспокоился: он принюхивается, тревожно переступает ногами, пританцовывает и так дергает недоуздок, что трещат доски. Не без труда удается нам вывести недоверчивое животное на манеж.
В общем-то я был весьма посредственным наездником и не мог равняться с таким заядлым кавалеристом, как Штейнхюбель. Но сегодня он не нашел бы никого лучше меня, и неукротимый Цезарь не мог встретиться с более опасным противником. Ибо в этот день ярость напрягла во мне каждый мускул; злобное желание с кем-то расправиться, что-то подчинить себе было настолько сильным, что я с каким-то почти садистским удовольствием старался показать хотя бы этому упрямому животному (ведь недосягаемому нельзя нанести удар!), что мое терпение имеет предел. Бравый Цезарь носился, как бешеный, бил копытами в стены, вставал на дыбы, пытался сбросить меня, прыгая в сторону, — ничего не помогало. Я беспощадно рвал трензель, словно хотел выломать коню все зубы, молотил его каблуками по ребрам, и такое обхождение быстро отбило у него охоту фокусничать. Меня возбуждало, увлекало, вдохновляло его упорное сопротивление, а одобрительные возгласы офицеров: «Черт возьми, он даст ему жару!» или «Посмотрите-ка на Гофмиллера!» — придавали мне отваги. Когда физическое усилие приводит к успеху, это всегда порождает чувство удовлетворения; после получаса отчаянной борьбы я вышел победителем, подо мной тяжело дышало и дымилось мокрое от пота, словно только что из-под горячего душа, укрощенное животное. Шея и сбруя в клочьях белой пены, уши покорно прижаты, и еще через полчаса этот непобедимый уже кроток и слушается меня: больше не нужно сжимать шенкеля, и я спокойно могу спешиться и принять поздравления товарищей. Но во мне еще слишком много боевого задора, и это ощущение приподнятости так радует меня, что я прошу у Штейнхюбеля позволить мне часок-другой поездить по учебному плацу — рысью, конечно, — чтобы вспотевшая лошадь остыла.
— Ну еще бы! — смеясь, кивает Штейнхюбель. — Я уже вижу, ты вернешь мне его в полном порядке. Теперь-то он не будет выкидывать фортелей. Браво, Тони, поздравляю!

Назад Оглавление Далее