aupam.ru

Информация по реабилитации инвалида - колясочника, спинальника и др.

Библиотека

Глава I. Инвалид детства

Больше всего Лёнюшка обижался, когда его принимали за женщину. Еще совсем недавно к нему обращались с «гражданкой», «тетенькой» и даже «дамочкой», когда он приезжал в Одесский монастырь. Теперь же все чаще окликали бабкой, бабушкой и бабусей.
— Какая я тебе еще бабуся! — кричал он повизгивающим женским голосом. — Я — монах! — И ударял себя в грудь с размаха.
— Простите, — сконфужено отвечала красивая изящная дама, каких он не только в этих краях, но и в самой первопрестольной не видывал, — и не какая-нибудь там прифранченная, размалеванная щеголиха. На таких он стал посматривать безразлично и снисходительно с тех пор, как признался на исповеди старцу Иерониму в своем гневном осуждении подобных, по его выражению, кокоток.
«Из всего, посланного нам в этом мире, мы должны извлекать для себя духовное назидание, — говорил ему отец Иероним. — Если мы посмотрим, сколько труда и прилежания вкладывают иные люди для украшения своей тленной и увядающей плоти, нам, возможно, станет стыдно и укоризненно сознавать, что для украшения нашей бессмертной души мы делаем несравненно меньше и что нам, возможно, следует поучиться у некоторых язычников их усердию и радению о своем сокровище».
Дама же, напротив, была одета весьма скромно: широкий черный плащ почти до щиколоток, тяжелый шарф, незамысловатая шапочка. Однако было в ее облике нечто, позволившее Лёнюшке заметить — дама была необыкновенная.
«Ровно графиня какая прикатила», — подумал он, разглядывая ее вполглаза.
Она же, несколько оправившись от удивления, поняла — то, что она сочла за длинное платье, оказалось подрясником, хотя мягкое и какое-то степенное лицо монаха все равно оставалось женским.
Впрочем, она отправляясь в дорогу, заранее была готова ко всяким странностям и даже превратностям судьбы, ко всяким ее «куршлюзам» и «эксцессам»: встречам с чудовищами, многоголовыми гидрами, сиамскими близнецами, — тут она уже начинала загибать пальцы, — циклопами, химерами и прочей сказанной нечистью.

— Еду туда, как в Аид, — повторяла она, шумно расхаживая по комнате, разметав по плечам светлые непослушные волосы, которые то и дело падали так, что закрывали половину лица. И тогда она привычным художественным жестом откидывала их назад.
В кресле, лениво наблюдая за ней, сидел, закинув ногу на ногу, Один Приятель.
Ей нравилась та «жизненная история», как она выражалась, которая связала ее с этим человеком. Однажды, отправляясь по каким-то делам купли-продажи и уже медленно трогая податливый «жигуль» с места, он вдруг наклонился к ней, сидевшей рядом, и так властно и долго ее поцеловал, что машина успела врезаться в фонарный столб, до которого поначалу было приличное расстояние, но и тогда все же не выпустил ее из своих объятий, не выскочил со стенанием и бранью к поврежденному капоту, не запрыгал возле него, в отчаянье ломая руки, что, конечно же, вызвало бы у нее лишь легкую ироническую усмешку.

— Простите, — еще раз повторила она своим шикарным низким голосом, я не знала, что вы монах. Скажите, а это церковь?
Более нелепого вопроса она не могла бы задать, ибо стояла уже в самом церковном дворе.
— Церковь, — кивнул монах. — Только служба уже кончилась, старец на обеде, — он кивнул на домик, прилепившийся к церковной оградке. — Так что приходите вечером.

— Спускаюсь словно Орфей — к сфинксам, церберам и цирцеям! — Она вдруг плюхнулась в кресло и сложила на груди руки крестом. — И ты увидишь, я уведу его оттуда!
Ей вдруг стало весело — то ли вино ударило ей в голову, то ли собственная бравада заставила зазвучать в мире какие-то гулкие, победные трубы, вечно зовущие ее — такую прекрасную и отважную — на мужские битвы и подвиги.
— А может быть, — она вдруг вскочила и таинственно замерла посреди комнаты, эффектно взглянув на сидевшего в кресле, — может быть, мне самой там остаться? Навеки? Знаешь, у меня есть одно платье — длинное, глухое, черное, с большим капюшоном, — облачусь в него, как во вретище, буду спать на голых досках и питаться черными сухарями, чтобы простились мне мои согрешения, а?
— Как ты хороша сегодня! — Он взял ее за руку и притянул к себе.
— Нет, я вполне серьезно! — Она вырвала у него руку. — Знаешь, я часто думаю о том, как бы укрыться от этого суетного мира в каком-нибудь тихом благословенном селенье и провести остаток дней в забвенье и бесславии, совершенно инкогнито, как просто персона N. с точкой.
— О, — заметил он с усмешкой, — из тебя получиться самая очаровательная монахиня всех времен и народов. И к тому же — самая покорная и тихая. Но только я боюсь, что монахи не вынесут подобного испытанья!

— А вы что — здесь служите? — спросила дама. — Вы, наверное, священник?
Лёнюшка чуть заметно приосанился и ответил чинно:
— Все мы здесь служим… — И добавил степенно: — Господу Богу.
— А может быть, вы знаете такого юношу — он где-то здесь живет, — высокий, худой, с чудными чертами лица — Саша?
Монах всплеснул руками:
— Александр! Как же его не знать?
— Да-да, — обрадовалась дама, — Александр, Александр! Я и сама его называю полным именем, вы не знаете — где он?
— А на дровах.
— На дровах? — брови дамы удивленно полезли вверх.
— Ну да, на дровах. Он у нас истопником подвизается, сложил себе из поленьев келью в подвале, занавесил вход тряпкой и — красота — сиди молись, никто тебе не мешает!
— А где, где эти дрова, этот подвал с его кельей?
Монах смерил ее недовольным и строгим взглядом:
— А вам почто? Человек скрылся от мира, забрался в подвал — значит, у него причины есть никого не видеть, а тут что — всем и говори, где он прячется? Может, он из вашего полу никого видеть не хочет? Тут у нас монашеская обитель! — добавил он важно.
Дама вдруг засмеялась и крепко пожала ему руку, которую он, впрочем, отдернул с неподдельным испугом:
— Это мой сын!

— Александр, — говорила она, расхаживая энергично по комнате так же, как перед Одним Приятелем, и потрясая в воздухе выразительными руками, — Александр, ты не должен делать этого жеста! Я все понимаю — ты яришься от будничности, от пошлости и мелочности жизни, от соблюдения неких формальностей, к которым она обязывает. Тебе хочется чего-то необыкновенного, возвышенного, красивого, чего-то безумного. Но поверь, я бы сама не хотела, чтобы ты вырос этаким исполнительным, партикулярным мальчиком «чегоизволите» с комсомольской улыбкой и духом практического оптимизма. Ты уязвлен, что тебя не приняли в институт, — это моя, конечно, вина, это я была заморочена своими проблемами и вовремя не нажала на нужные кнопки. Но я тебе обещаю — в следующем году я займусь этим и тебя примут. Ну поживи еще вольной жизнью, поколобродь, давай устроим в доме праздник, зажжем самые лучшие витые свечи, купим шампанского, позовем остроумных блестящих людей, поедем на пикник, отправимся куда-нибудь на юг — в Коктебель, на Пицунду, будешь гулять по морскому берегу, бросать по воде камни — так, чтобы они несколько раз подпрыгнули по волне и лишь потом утонули, будешь рисовать, слушать музыку, читать книги… Но что за дичь — отправляться куда-то в Тмутаракань, обретаться там среди запахов провинциального общепита и дыма фабричных труб, среди казенных бараков и урлаков в поисках смысла жизни! Прости меня, но в этом есть какое-то детское самолюбие: меня отвергли, и я еду погибать! Это юношеский инфантилизм, которого я в тебе не подозревала: залезать в выгребную яму оттого, что там якобы никто не мешает думать о жизни и о смерти. Довольно сомнительный эксперимент!
Она включила проигрыватель и поставила какой-то пронзительный скрипичный концерт.
— А-у-у! — тоненько завыл, словно пытаясь догнать стремительно летевшую мелодию, новенький серебристый песик, вставая на задние лапки.

— Это мой сын! — повторила она, не без удовольствия замечая удивление женоподобного монаха. — Пожалуйста, отведите меня к нему!
— А вот она, дверь, — он показал в сторону церковной стены. — Войдете и сразу направо. Только там темно и скользко — держитесь за стенку, когда будете спускаться: там лестница. В дальнем углу и увидите. А я уж не могу вас проводить, — добавил он церемонно. — Я больной, у меня нога парализована, и вообще я инвалид детства.
— Что вы, что вы! — улыбнулась она очаровательно и рывком распахнула окованную железом дверь.
Войдя, она оказалась на узенькой площадке. Запахло сыростью и древесиной, и она, по свойству своего бурного темперамента, пренебрегнув предостережениями своего удивительного Вергилия, стала быстро спускаться в мрачное подземелье, вдохновляемая все теми же приготовленными ею заранее образами.

Она достала недопитый Одним Приятелем недурной армянский коньяк, нарезала лимон, зажгла витые свечи и, ставя на стол темно-зеленые рюмки, продолжала:
— Александр, твой отец любил повторять: в этой жизни можно быть гениальным художником, гениальным поэтом, гениальным музыкантом, но не это важно. Важнее быть гениальным человеком! — Она подняла вверх два пальца и повторила: — Гениальным человеком! А что такое гениальный человек? Гениальный человек не влезает ни в какие рамки, стереотипы, ни в какие предписания, указания, постановления, каноны и догмы. Он посланник иного мира, он приходит с дивной вестью о нем и поет своим появлением о красоте и свободе. Ему предъявляют серую улицу с враждебными безрадостными серыми лицами, а он говорит: «Э, нет! Дудки! Да будет праздник, и фейерверк, и феерия, и фантасмагория, и колдовство, и шаманство, и всякая всячина и чертовщина!..»

Ох, как она любила появляться в каком-нибудь бело-бордовом, изумрудно-черном, палево-синем наряде на пороге комнаты с серебристым подносом на вытянутых руках и объявлять, откидывая с лица своевольную прядь: «Изюбрь с чертовщиной! Фазаны со всякой всячиной!» — и вносить к изумленным, застывшим на «о!» гостям дымящееся, пахучее кушанье, усыпанное всевозможной зеленью и обложенное печеными яблоками, изюмом, брусникой, черносливом, корейским рисом, марокканскими мандаринами и розовым луком…

На самой последней скошенной ступеньке нога ее вдруг подвернулась, и она, потеряв равновесье, рухнула на какого-то человека, спавшего у самого подножия лестницы. Он мгновенно вскочил и, тряся жиденькими слипшимися на концах волосами, которые полукружием окаймляли его довольно обширную лысину, посмотрел на нее взглядам безумца и шарахнулся к самой стене.
— Простите, — начала было она, до глубины потрясенная и испуганная, как вдруг он неестественно вытянул шею и, выпятив печально губы, выкрикнул что-то нечеловечески нечленораздельное и, к великому ужасу Ирины — так звали ее, — по-жеребячьи, со всеми конскими переливами и фиоритурами, заржал.
Не помня себя от тоски и отчаянья, утробно крича и не чуя под собою ног, она вылетела на воздух и, не в силах более ступить и шага, прислонилась спиной к стене, все еще чувствуя мелкие судороги в руках и коленках. Казалось, ее надсадное, срывающееся дыхание вот-вот перейдет во всхлипы и даже рыдания, но она, всегда презиравшая всякие там истерики, полуобморочные состояния, всю эту дрожь в голосе и слезы в очах, считавшая их признаками дурного тона, мелодраматической чепухой и даже свидетельством малодушия, скрепила себя.

Ей нравился свой собственный стремительный шаг, энергичный жест, крепкие нервы и меткое слово. «У меня моментальная реакция и точный глазомер, — часто повторяла она. — Единственное, что удерживает меня от того, чтобы сесть за руль, — это моя любовь ко всему вылетающему из-за угла».
Она не плакала уже много лет. Несмотря на потрясение, в котором она все еще пребывала, она даже попыталась вспомнить, постепенно выравнивая дыхание, когда же это было в последний раз, — и не могла.
Может быть, когда умирал ее муж? Да нет, вряд ли. Тогда она держала себя в крепких холодных руках, и всякий раз, когда он подзывал ее к себе жестами и бессловесным молчанием — у него был инсульт (или апоплексия, что казалось ей более выразительным) — и пальцем указывал ей на кресло возле своей постели, повелевая быть рядом, она послушно садилась и повторяла ему: «Что ж, Александр, будем жестокими реалистами».
Может быть, она плакала, когда рожала Александра Второго, как она иногда называла сына? Нет — добрая нянечка в деревенской больнице возле их дачи сострадательно склонялась над ней и ласково причитала: «А ты поплачь, дитятко, нам, бабам, одно это облегчение и есть на всю нашу муку. Поплачь, поплачь, родненькая, все-то легче станет, а то лежишь как железная, рот сомкнула, а в глазищах-то боль несказанная!»

— Ишь, ездют тут, — услышала Ирина недовольный голос. — Батюшка еле на ногах стоит, а они все ездют!
Подозрительно и бесцеремонно разглядывая Ирину, мимо прошла, тяжело наступая на пятки, толстенная красномордая особа. Ее неправильный прикус и маленький курносый нос придавали всему ее облику что-то свирепое и бульдожье.
— Им батюшка все гостинчики, утешеньица, а с них — никакого навару! — проворчала она.
Ирина уже сделала шаг, чтобы уйти — укрыться до времени в какой-нибудь маленькой, забытой Богом гостинице с тиканьем вестибюльных пандюли и с бесхитростным литографическим Шишкиным на голой стене и, расположившись у окна с раскрытым наугад томиком Пруста, смотреть с грустной, чуть заметной иронической улыбкой, как качаются под ветром высокие сосны на затерянном в мирах косогоре, а потом, уже спустившись в безлюдный, обойденный земными дорогами ресторанчик, почти не притронувшись к выбранному блюду, как и ко всему насущному в этой жизни «хлебу», просидеть неузнанной незнакомкой, забредшей сюда невесть какими судьбами. Но неблаговидная особа в черном вдруг направилась к подвальной двери и рывком распахнула ее. Она шагнула на площадку, с которой Ирина только что начинала свое бесславное нисхождение, и, продолжая оставаться там, о чем свидетельствовал торчащий из-за дверей кусочек ее черной юбки, крикнула что было мочи:
— Александр! Александр!
Ирина остановилась.
Кусочек юбки на мгновение исчез, и Ирина услышала голос, звучащий на полтона ниже:
— Куда Сашка-то подевался?
— Нет его, уехал он, — глухо послышалось из подвала, — отец Таврион его за известкой послал. К службе, сказал, вернусь.
— А там кирпич привезли! Кто, спрашивается, выгружать будет? «Отец Таврион, отец Таврион!» У кого он тут в подчинении, я тебя спрашиваю?
Подвальный голос что-то промямлил, краешек юбки метнулся туда-сюда, начал увеличиваться и наконец вырос до объема черной монолитной фигуры.

— Александр, — говорила она, разливая коньяк по рюмкам и кутаясь в кудрявом сигаретном дыму. — Я всегда твердила, что безрассудность и сумасбродство — высшая мудрость души, ее истинный артистизм, ее аромат. Это, если хочешь, та пыльца на крыльях бабочки, без которой она не может взлететь. Я сама, сама не желаю играть по заданной партитуре мира — в этом ты никак не можешь меня упрекнуть! Ты помнишь, как твой отец устроил мне перевод романа грузинского классика? Это была истинная чушь собачья, поверь мне, но я вложила в него столько фантазии, сюжетных поворотов, живости ума, словесной игры, что в моем переводе он просто преобразился до неузнаваемости. Но, когда этот, прости меня, старый долдон посмел в моем доме высказывать мне какие-то плоские претензии, мучить меня придирками к тому, что я населила его скудное произведение своими собственными колоритными и дерзновенными героями, которые, как и я, как и ты, не желают мириться с мизерностью и бесцветностью жизни и бросают вызов этому миру, — так вот, когда он стал цепляться к тому, что я переиначила все его нудные рассуждения и рассыпала его диалоги, потопив их в речах моих совершенно блистательных персонажей, — я просто схватила этот экземпляр, в котором он копошился, и разорвала в клочья, осыпая им мир, как праздничным конфетти. Потому что я не считаю возможным участвовать в этих опасливых и коротеньких перебежках от еды ко сну, от сна к магазину, изо дня в день, от января к маю. И я никогда не позволю себе играть навязанную мне миром роль. Но и ты, и ты — изволь выстоять этот шквал, который хочет смести тебя с поверхности, сравнять, усреднить. Ты изволь противопоставить ему свое «я», а не прятаться в какую-то темную яму только оттого, что там безветренно и тихо!

— На послушанье пойдешь? — обратилась к Ирине неприветливая особа.
Ирина ответила ей улыбкой недоуменья:
— Простите, я не вполне поняла смысл заданного вами вопроса.
— Я говорю — картошку пойдешь чистить?
— Зачем?
— Зачем, зачем, — передразнила ее баба. — Шубу из нее шить — вот зачем!
Меж тем дверь прицерковного домика отворилась и оттуда стали выходить чернецы: очевидно, обед уже кончился. Ирина достала небольшое зеркальце и мельком взглянула в него, выпуская из-под шапочки милую юную прядь. Монахи встали в кружок и, по-видимому, стали прощаться. Из другого домика, поменьше, показался ее давешний знакомец и заковылял, жестикулируя на ходу, пока не присоединился к собратьям.

— Александр, — говорила она, вертя в руках зеленоватую рюмку, — я вполне верю, что этот старец, который так тебя очаровал, что ты только о нем и говоришь, натура по-своему исключительная, возможно даже — истинно религиозная и богатая, и драматическая. Видишь — я не оскорбляю твоего чувства своим неуважением к этому человеку и не действую твоими методами, в то время как ты позволяешь себе клеймить за совершенно невинные и простительные человеческие слабости все мое окружение, да и меня вместе с ним. Когда ты становишься в позу общественного обличителя и вооружаешься этим менторским тоном и набором расхожих нравоучений, прости меня, ты начинаешь походить на какого-нибудь студентика-разночинца, выскочку, на зарвавшегося клерка. В этот момент тебя хочется просто одернуть, сказать: а, собственно, молодой человек, что вы сами сделали для культуры, что вы лично такое создали или придумали, чтобы делать подобные заявления? Предупреждаю тебя — при всем моем заведомом почтении к этому святому отцу, которого ты так чтишь, при том, что я сама первая отвергаю все условности и общепринятости и ценю твой порыв как таковой, учти — уезжая из Москвы, отрываясь от своей среды, от того образа жизни, который мы с твоим отцом создавали тебе годами, ты встаешь на довольно унылый путь, который окажется для тебя ловушкой, — на бесславный путь несостоявшегося художника, на путь неудачника!..

Монахи стали целоваться, кланяться друг другу и расходиться. Совсем седой, сгорбленный, но благообразный старичок, опирающийся на палку и поддерживаемый под руку молодым русобородым иноком, а также Иринин убогий женоподобный монах остались у крылечка, другие же — их было двое — направились в сторону, к церковным воротам. Не без любопытства Ирина кинула беглый, но цепкий взгляд на приближающихся черноризцев.

— Да, Александр, да, на путь неудачника! — повторила она, деликатно касаясь губами рюмки. — Нет, я не спорю, удача может быть и тупой, и плоской, и самодовольной, в конце концов — шальной и слепой. Я имею в виду неудачника как психологический и социальный тип человека. Неудачника, который сначала сам подставляет шею под ярмо жизни, ибо — согласись — всякое сопротивление дискомфортно, сам соглашается тянуть ее лямку, ибо это проще, чем полемизировать и отстаивать свою точку зрения, свое право на голос, свою свободу. А потом, притупив в себе остроту первых реакций, загасив импульсы и всякую волю к власти, к победе, к полету, отбив у самого себя вкус к риску, он начинает уныло и мрачно мстить миру за все отданное тому по дешевке, а то и вовсе задаром, за весь свой пыл, все свое вдохновенье. Он начинает планомерно всех и вся ненавидеть, завидовать, ревновать, ожесточаться. Его можно узнать по желтоватому цвету кожи, по мутному болезненному взгляду, по вороту несвежей рубашки. Он начинает подтачивать корни жизни, у него дурной глаз, какие-то беспокойные руки. Это ходячее «нет» музыке, гремящей в мире, предчувствию обетованного края, всякой попытке взлететь на вершину единым махом. А почему? Откуда у него все это? С чего все это началось? С того, что он вовремя не ударил по столу кулаком, не шваркнул дверью, не выбил окна, когда стекла ему мешали…

Впереди, оторвавшись от спутника на шаг, шел, как отметила Ирина, весьма импозантный, высокий и поджарый монах лет сорока — сорока пяти с благородным и величественным лицом. Черная борода с легкой сединой, не столь длинная, как у остальных монахов, делала его похожим на испанского гранда, корсара или Калиостро, придавая его облику оттенок некоторой инфернальности. В его взгляде, в уверенном шаге, широком и неторопливом, в развивающейся экстравагантной мантии, падавшей прямыми складками, было что-то кардинальское, рыцарское, романтическое. Походя, он глянул на Ирину, но безо всякого выражения, что странным образом уязвило ее, и она подумала, что, очевидно, после всех приключений, беспокойной вагонной ночи в молчаливом обществе какого-то полудохлого попутчика в тренировочных штанах, который с длинными вздохами, всхлипами и даже свистом глотал мутненький подслащенный чай, после недавних испугов и треволнений, она была не в той мере, как обычно, притягательна и хороша.
Следом за ним шел, широко и даже расхлябанно размахивая руками, совсем молодой монашек, некрасивый и простецкий, с черненькими быстрыми веселыми глазками и всклокоченной курчавой бородой. Проходя мимо, он стрельнул на нее любопытным взором и стремительно поклонился. Она ответила ему сдержанным кивком.

— То есть как это — не поедет? — Ирина пожала плечами и насмешливо глянула на Одного Приятеля. — Тогда я вынуждена буду прийти на прием к этому старцу и заявить ему, апеллируя к его здравому смыслу, что ситуация перерастает из сомнительной просто в критическую. Я, конечно, выскажу ему свое уважение и к его магическим дарованиям, и к его познаниям в области религии и буду вести себя крайне корректно. Я скажу, что я сама увлекаюсь и мистикой, и оккультизмом и что все это мне близко, но что, когда это заходит слишком далеко, как это произошло с моим сыном, тогда просто необходимо спуститься на землю и что-то делать. Я скажу ему, — она встала посреди комнаты, словно репетируя будущую сцену: «Если вы серьезный, опытный человек, вы должны рассудить, что мой сын вырос в Москве среди элиты, он одаренный художник и его место, конечно, среди людей его круга — за мольбертом, на вернисаже, в конце концов, на спектакле. Ваш образ совершенно поразил его воображение — возможно, вы напомнили ему отца, который был преклонных лет и умер, когда Александр только-только становился из ребенка подростком. И все это очень понятно, но я прошу вас не задерживать его больше, отпустить, а если он все-таки сам не пожелает вернуться — употребить все свое влияние на него и выйти с честью из создавшегося положения!» И потом, — она развела руками, — он живет там уже полгода, к экзаменам не явился, я даже думаю — может быть, его оттуда уже не отпускают? Может быть, он дал какие-нибудь обязательства; может быть, проник в какие-то их тайны, и ему теперь угрожают, шантажируют! Он, конечно же, там опустился, опростился, стал заправским вахлаком, забыл все, чему его учили дома! Нет, я просто обязана совершить этот жизненный подвиг! — Волосы упали ей на лицо. — Поеду, пересекая эти немыслимые полуденные и ночные пространства, где воют в лютой тоске ветра и бродят сумрачные унылые тени! Правда, Тони? — она обратилась к пристально наблюдавшему за ней песику.
Он с готовностью вскочил и завилял хвостом.
— А как мы с тобой поём? А-у-у! — вдруг запела она.
Он блаженно тявкнул несколько раз и, словно отыскав нужный тон, ответил радостно:
— А-у-у!

Она догадалась, что этот согбенный благообразный старик в черном облаченье, очевидно, и есть тот самый Сашин старец, к которому она обращала свои мысленные посланья и вдохновенные речи, и потому направилась ему навстречу, ибо и он, завидя ее, вдруг протянул к ней свои старческие, неожиданно красивые длиннопалые руки и сам успел сделать несколько шагов, прежде чем она подошла к нему.
— Здравствуйте! — поклонился он, приветливо глядя ей в глаза. — Как вы доехали? Все ли благополучно?
Она протянула ему изящную энергичную руку:
— Добрый день! Я добралась прекрасно. Все ветра благоприятствовали мне, — она вдруг пришла в странное возбуждение. — Я и вообще, признаться, люблю всю эту дорожную канитель, весь этот вокзальный шурум-бурум, это бесконечное мчание к неведомым странам, словно воочию убеждаешься, что все мы — лишь сирые странники на этой бедной земле.

Она мчалась в такси сквозь поля и леса, закуривая первую утреннюю сигарету, все слышала пронзительные скрипки, томительные трубы, призывный звук валькирий, и ее охватывала какая-то головокружительная решимость, кураж, азарт удачи.
— Американские? — спросил таксист, потягивая воздух ноздрями.
— Английские. Не хотите ль? — она протянула ему бордовую глянцевую пачку с золотым оттиском.
— Не курю, — покачал он головой. — Бросил! Курить — здоровью вредить!
— О, — она весело повела очами, — В этой жизни так мало приятного, что отказываться от него — значит вредить здоровью несравненно больше!

— Как я рад вас видеть! — медленно проговорил старец, отвечая Ирине длинным рукопожатьем. — Мы вас так давно ждали! Надолго ли к нам, в нашу Пустыньку?
— О, — улыбнулась она еще шире, у вас тут такой воздух, такая тишина, никакой суеты!
— Отец Таврион! — вдруг прокричала вновь выросшая, как из-под земли, неприветливая особа. Она вразвалку подошла к русобородому монаху, поддерживающему старца, и, выставив вперед выгнутую ладонь, принялась ему выговаривать: — Там кирпич привезли, разгружать некому. Вот сами и разгружайте теперь!
— Матушка Екатерина, — остановил ее старец. — У нас гости, вы уж простите.
Та смерила Ирину взглядом и, что-то пробурчав себе под нос, мигом исчезла.
— Я бы с удовольствием пожила здесь, сколько душе угодно, — продолжала Ирина. — Я сама часто подумываю о том, как бы устраниться от этого мира и взглянуть на него с высоты, но, увы, — дела, житейские битвы…
— Поживите у нас, поживите, — он заглянул ей в глаза, — а дела — дела как-нибудь сами уладятся.
— Это говорит в вас ваше доброе сердце, которое каждому желает счастья и успокоения, но, к сожалению, мир думает об этом иначе.
— Вот и монах Леонид позаботится о вашем жилье, чтобы вам было удобно и спокойно, чтобы вы не чувствовали никакого стесненья.
Убогий монах встал у Ирининого плеча как верный стражник.
— А завтра, завтра — я очень прошу вас почтить своим присутствием нашу монашескую трапезу.
Ирина была в восторге от такого старомодного и витиеватого приглашения. Она взвесила, что о серьезном деле всегда предпочтительней говорить в непринужденной обстановке, и, опустив глаза, голосом, полным скромного достоинства, сказала:
— Поверьте, мне это будет чрезвычайно приятно.

Назад Оглавление Далее